Шрифт:
Я народный артист, и я умер. Но до того момента — я имею в виду момент внезапной остановки сердца — я отличался крепчайшим здоровьем и отменной работоспособностью. И сердечная мышца моя всегда была в полном порядке — настолько, что порой я с трудом вспоминал вообще о ее существовании в глубине собственного энергичного организма, поскольку потребности приложить к себе ухо, чтобы лучше вслушаться в неслышные удары отлаженного и хорошо смазанного внутреннего механизма, у меня не возникало ни разу, сколько себя помню. Я хотел сказать, помнил…
И здесь, в малопонятном пока, но довольно приятном месте, где очутился спустя непродолжительное время, я также готов трудиться с утра и до вечера, но местное времяисчисление носит характер весьма и весьма относительный и, насколько я успел заметить, измеряется вообще не сутками и часами, разбиваемыми по обыкновению на еще более мелкие временные промежутки, а ощущениями собственных иллюзорных состояний, каковые определяются уже совершенно иными рецепторами. И вообще, когда я говорю «я», то, скорее всего, имею в виду то, что осталось от меня прошлого, в определенном смысле — живого. Другими словами, от того самого себя, которого можно было пощупать под оболочкой, пощекотать там же в произвольно выбранном месте, тому, которому можно было, угодливо улыбаясь, отпустить пару всегда заслуженных комплиментов, и которого, наконец,
Я здесь человек новый. То есть я здесь из вновь прибывших. Человек — это я оговорился, это — вновь оттуда, где кроме просто человека есть и матерые человечища, и глыбы, и, если поискать, то найдутся и другие пароходы, самолеты и всякие добрые дела. Здесь же — другой порядок вещей и событий. Самих, как таковых, вещей просто нет никаких, есть нематериальные заменители, воздействующие на нематериальное зрение. Ну а события определяются изменениями внутренних состояний, в основном, путешествиями на орбиты. Я с первого же дня понял, что нижняя орбита — моя. И в ответ сразу дали понять, не знаю каким способом, что мне разрешено — высветилось нечто согласительное вблизи оболочки — заслужил, мол, пользуйся.
Я и приступил. Это был театр уже настоящий, без разучивания текстов и покупки входных билетов. Без званий и ролей. Без обозначения жанров и авторских гонораров. Без партера и галерки. Без декораций и пожарного за кулисами. Без парика, грима и подложных грудей. Без специальной режиссуры и актерского мастерства. Зато все на страстях. И это перекрывало собою все предыдущее, потому что было подлинным. Подлинным и разрешенным мне отныне. И в этом было наслаждение и была суть.
Кроме одного. Был один непокой, что не давал мне без осадка растворить себя в новом прозрачном почти пространстве. Более того, не могу объяснить даже такой, казалось бы, совершенно простой вещи: откуда взялся он здесь — источник моего нынешнего непокоя, в то время, когда отсутствуют порождающие его начала, вовсе отсутствуют, просто не имеются в наличии: тело целиком, включая мозг, кости, жилы, вены для курсирования кровяных потоков, глазные яблоки, залысину, хромоту на правой протезной ноге и прочую человечью сукровицу. Что касается зрения и умения мыслить, то как будто ничего не изменилось по большому счету: просто видеться стало многое теперь по-другому, с другим приближением и в силу иных вожделений, нетелесных. Более того, я неоднократно поначалу возвращался к просмотру собственной смерти, словно репетировал свой уход оттуда, из той финальной мизансцены прошлого состояния, где и нарвался на догнавшее меня чувство. Догнавшее и добившее, несмотря на защиту в виде так ладно пригнанного к телу сердечного насоса. Здоровье мое всегда было как у быка, и это знали все вокруг. А это значит, что и сердце было той же самой силы — бычье.
— Вам бы шпалы гнуть, Юрий Зиновьич, иль молотобойца сыграть где, — частенько шутили за кулисами, там, где рабочие сцены отирались постоянно, пожарный наш дежурил и еще кто-то театрально так бомжевал постоянно; один все время повторял эти слова вдогонку, не помню точно кто, но с восхищением сообщал, с искренней теплотой в голосе, не в насмешку. Да и при чем тут насмешка — кто бы попробовал, посмотрел бы я на такого смельчака…
…Да нет, и правда, ужас сколько силы в нем было, в Юрий Зиновьиче, несмотря что сам щуплый. К концу второго действия, к примеру, в «Четырех Любовях», помню, после как он там умирает, в смысле почти умирает на сцене по ходу действия пьесы и в одну точку все время смотрит, а на глазах настоящие слезы, да так, что другие играть не могут, кто с ним в соседних ролях: и Войтович, и Фридлянд, и даже молодая эта, как ее, черненькая такая, Минасова — сами тоже слезить начинают от такого совместного проникания в образ, да и я за кулисами тоже удержать мокрое на глазах не могу, отойду в темное место и реву всегда в этот кусок действия. Так я потом его спрашиваю, уже после цветов всех и оваций: домой, Юрий Зиновьич, отдыхать, мол? Какой там отдыхать, говорит, сейчас запись на телевидении, а потом ночная смена на натуре. И пойдет себе, а сам улыбается. Помогай, говорю, Господь, вдогонку ему добавляю. На войне когда был, тоже так говорил всегда: и перед нашим артобстрелом и во время ихнего. А на другой день как будто и не было ничего: ни ночных этих его съемок, ни телевидения, а с одиннадцати смотрю — сидит на репетиции. Главный с ним уважительно так, как всегда: что, мол, Юрий Зиновьевич, по такому-то поводу думаете и по такому-то. И он не спеша так отвечает, раздумчиво и основательно, будто выспался, выбрился дочиста, напился кофию со сливочками и его в театр после этого привезли. Одно слово — народный артист, знаменитость, чего там…
…К слову о сердце. Оно напоминало мне всегда заграничный автомобиль первоклассной марки, «Роллс-Ройс», к примеру, или же «Кадиллак». «Роллс-Ройс», правда, мне повидать не довелось, а вот на «Кадиллаке» даже немного прокатился, когда был в Нью-Йорке на гастролях. Сидишь внутри, а мотор работает, но ты об этом не знаешь, потому что ничего не слышишь, как будто никакого движения, никаких железных биений не происходит внутри этого тела, словно целиком составленного из кожаных подушек, деревянных обтекаемых рукоятей и запаха дорогой нетронутой сигары. Но внезапно зажигается зеленый человечек, и весь этот уютный паром плавно трогается с места, как будто кто-то могучим усилием нежно и сильно выталкивает его в асфальтовую заводь, и опять — без единого звука от поршней и прочих шатунов внутри ходовых бензиновых механизмов.
Это было в позапрошлом году, помнится, но «Кадиллак» мне этот в память засел основательно. Я лишний раз тогда еще покручинился, что машину не вожу, так как последние пятьдесят два года живу без правой стопы, ампутированной полевым хирургом капитаном Кирилловым в 43-м. Но отсоединение этой важной части конечности произошло не сразу, а только на следующий день, после того как мне нижнюю часть ноги раздробило осколком снаряда — до этого у капитана Кириллова были по-настоящему тяжелые бойцы, предсмертные или смертные почти. А когда до меня очередь дошла, он сердце послушал, языком поцокал, что, мол, жаль, время упустили со вчерашнего дня, а то бы попробовал стопу сохранить, пришпандорить обратно к ноге и, глядишь, пришпандорилась бы, прикипела бы по кривому направлению
В общем, оценил военврач состояние моего сердечного аппарата и вынес вердикт: резать, чистить и заделывать край ноги без всякого принудительного обезболивания, а лишь с помощью полстакана войскового санбатовского спирта методом вовнутрь. Из личных запасов, сказал, выделяю, больше отлить вам никак не смогу, сам тогда не выдержу — без передыха вашего брата штопать, свалюсь, а мне еще, кстати, на дезинфекцию ран надо приберечь, так ведь, лейтенант? А для вас, Юрий, этот бой был последним перед предстоящей демобилизацией по ранению. Зато сердце у вас, Буль, — что у быка хорошего, у сытого племенного производителя: ни стука, ни перестука — ровнехонькая работа без страха и упрека. Держи, говорит, крепче его, Шебалдин, колено ему придави для неподвижности и замри с его коленом на месте, понял?..
…А я что? Я тогда как раз в санчасть по распоряжению командира батареи новых подтаскивал, что на другой день получились, после уже нашей артподготовки. Верней сказать, после их бомбежки в ответ на нашу подготовку. И вроде стороной прошло бомбометание основное, хотя и весь запас воздушным фрицам сбросить пришлось, но к тому времени наши «Лавочкины» подоспели, ЛА-5, я имею в виду, истребители, большая такая эскадрилья, так они вмиг немчуру разметали, бомбарей ихних, а одного даже задымили, он к лесу огневым хвостом потянул. И весь удар их оказался в стороне от нашей батареи, но все ж раненые получились и два убитых наповал. Так вот, раненых мы со старшиной Стропильником Иваном и потащили в хозяйство капитана Кириллова. Там мне он и наказал лейтенанту нашему коленку придавить, пока он ему снизу часть ноги от основной отсоединял и край заделывал. А лейтенантик наш уже немного под спиртом был к моменту отделения косточек от основной кости, я сразу понял это: на интеллигенции всегда спиртное видно как работает — их в сожаление такое специальное уводит и внутреннее состояние скорби и участи ко всему остальному миру, даже если они ему конкретно и ни при чем. А Юрик наш таким и был, лейтенантик-то, Юрий Буль: чувственный и образованный, не для войны. Но и это тоже было, как выяснилось, ни при чем, потому что смелость в нем тоже была огромной, и на смерть он также плевал, как и многие из нас, из нашего батарейного расчета. Может, и не плевал, конечно, да, скорее всего, и вовсе не плевал, но вел себя с такой храбростью, как будто плевал. Уж я-то, хоть и рядовой по званию, но все же заряжающий, я-то все доподлинно самолично видал, глаза-то не укроешь, даже если и забиты они разорванной до пыли землей и забиты окопной щепой — когда смертушка вокруг погромыхивает и в зрачках огнем отражается, то, наоборот, все тогда видней как раз и становится и в отраженном том свете еще отчаянней проявляется. Тогда, именно за эти два дня боев, многие из нашего артиллерийского полка награды воинские получили. Ну и мы тоже: на наш расчет дали орден Красного Знамени — для ампутированного Юрика и мне медаль «За отвагу» досталась. Приятно было, не скрою. А на другой день передислокация была, так раненых под это дело тоже в тыл определяли. Лейтенантику нашему костыль вручили, за подмышки приподняли, культю справа еще раз обмотали покрепче, и дальше он сам до санбатовского грузовичка допрыгал — от помощи отказался, так как и гордый был, и жилистый, как пружина. Сказал мне тогда, бывай, мол, Василий, и что-то еще, навроде век не забуду твоего меня спасения из бомбовой ямы. Понимал тогда, что навсегда прощаемся, но не радовался, а, думаю, сокрушался, что война для него раньше срока окончилась. Такой он был, Юрий Зиновьевич-то. А я тогда, помню, честь ему отдал по всей форме и ответил, что свидимся еще, мол, товарищ лейтенант, не последний день живем, а про ногу-то не сокрушайтесь сильно, там и не хватает-то не так много — ботинок специальный на гражданке приладят, так никто и не заметит, что не всей ноги до полу не хватает, а для мирной жизни без войны и для семейной это не страшно, потому что вам головой работать там предписано, а не грузы, скажем, перетаскивать с места на место или же другое что делать, где бегом надо.
Не все я ему это тогда сказал — про что-то подумал больше, чем сказал. Но все равно слезу вышиб, и странно так было смотреть на него плачущего: молодой совсем, как я, черненький, ни одной сединочки, лицо красивое, как у Мейерхольда какого-нибудь, на носу горбинка невысокая, в одном начищенном до блеска сапоге и с бинтовой обмоткой на правой ноге. А другой сапог, неначищенный, из вещмешка свисает голенищем вниз. Так и расстались тогда…
…А спецботиночек на правую культю мне сделали на заказ только через полгода, уже в Москве, в мастерской на Неглинной. Там сняли мерку и куда-то отдали на изготовление, а вернули уже вместе с протезом: и ботинок, и протез. Первую неделю я все это разминал, входил в привычку, перед мамой туда-сюда шастал по квартире, чтобы убедиться, что достиг требуемой незаметности, а мамочка моя, Изабелла Львовна, была так счастлива моему внезапному возвращению с фронта, что влюбилась просто в этот мой спасительный протезный ботиночек, и как я этому ни сопротивлялся, как ни пытался объяснить маме, что демонстрация ее материнского счастья, получившегося такой ценой, мне вовсе не по нутру, а совсем наоборот, мне, тем не менее, не удавалось добиться от нее соблюдения нужного баланса между ошеломительной радостью от того, что ее сын живой, и приличиствующей обстановке военного времени сдержанностью. Впрочем, я быстро переключился на невоенную тематику, тем более что к этому времени мы уже надежно погнали немца в одном теперь направлении — назад к Европе. Летом сорок четвертого объявили прием в театральный, и я пошел. Признаюсь, боялся, как не боялся на фронте, и поэтому смалодушничал: начистил ботиночки, протезный и левый, брючки наутюжил, а поверх — гимнастерку без погон, но орден Красной Звезды поверх груди прицепил. Там же нашивка за ранение. Прочитал им «Лису и виноград» и отрывок из «Войны и мира» — наизусть, там, где про зимний дуб, помните? Они головой покачали и приняли, я даже не понял за что: за «дуб», за Крылова или же за орден. Просто сказали, что товарищ Буль Юрий, вы зачислены на первый курс, поздравляем…