Новый мир. № 1, 2003
Шрифт:
Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие кроваво-желтые конфетти. Мы знали, что Игорек купит вино и в этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с большой бутылкой за пазухой, которую называл «бомбой». Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.
Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки
В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой — и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта — все равно что по команде — пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.
Стоило засвистеть милиционерам — и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие — собственной силой. Каждый рвался что-то рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько «пятаков», — обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.
К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая свой желтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколько и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя…
Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, «пятаки», у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить, — так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь — одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками еще зеленой травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжелый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчетливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет точно бы с большой высоты плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие — и вспрыгнула, начиная толкать себя крыльями вперед, а в коготках ее намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем все повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост… Дохлая крыса была тяжелее этой вороны, что выбивалась из сил и куда-то переносила ее в ночи.
Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.
Зимой местом наших сборов
Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой — крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам — а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.
Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором его очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок — перевыполняли план. Мусор был унылый, серый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки свое, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, — а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили — и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.
Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно — таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе ее представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую черную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным.
Еще помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках — кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент — все теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня еще не было собственной телефонной книжки. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Ее страницы были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей — в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал ее на картах, но потом уж искал и не мог найти: ее нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра — в «Сатурне» показывали югославский фильм. Вход на «любовную драму» был запрещен детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс — и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.