Шрифт:
Мы познакомились в санатории «Яузская заводь» нынешней весной. Этот санаторий когда-то принадлежал Замковому управлению и был столь же престижен, как Замковая столовая. Замковая больница, Замковая аптека, словом, все Замковое. Но сейчас привилегии отменены: столовая, хотя и осталась закрытой, обслуживает социально незащищенных, больница отошла к обществу «Милосердие», взявшему под свое крыло и аптеку, а санатории широко распахнули двери всем, кому удастся достать туда путевку.
Я уже видел этого человека, подбористого, жильного, с седой всклокоченной бородой, с густо, глиняно загоревшим на первом весеннем солнце лицом и пронзительно светлыми, блестящими, почти без голубизны, хрустальными глазами. В санатории его взволнованно приняли за известного олонецкого сказителя Морошкина, хотя
В нем было что-то сказочное: милая лесная или болотная нежить, а меня всегда влекло к людям не из реальной жизни. К сожалению, с ним трудно было найти точку соприкосновения: он не играл ни в одну санаторную игру, не гулял, не ходил в кино и в свободное от процедур время (он посещал все кабинеты без исключения, а также физкультурный зал и бассейн) гонял как угорелый на велосипеде-недомерке. Но все-таки наше знакомство состоялось — в День Победы, и человек этот навсегда вошел в мою душу.
Когда-то любимый народом праздник отмечался в «Яузской заводи» пиршественными трапезами и толчеей в изобильном буфете. Хлопали пробки шампанского, и растроганные, сдруженные памятью о жестоком испытании люди поднимали тосты за победу, друг за друга. Я езжу в санаторий с самого его открытия в семьдесят шестом году и не помню случая, чтобы кто-нибудь умер с перепоя или хотя бы занемог; да что там — ни одного пьяного не встретить было в этот торжественный день. Картина резко изменилась с введением сухого закона: достать водку, распить в номере неопрятно, пугливо и дерзко, выбросить пустую бутылку из окна на зеленую лужайку, где по утрам играют горностаи, или в полные воды кюветы, где резвятся ондатры, стало делом подвига и геройства. Даже заведомо непьющие, на дух не переносящие спиртного, включались в общую высокую заботу. Тут нет ничего удивительного: насилие, запрет всегда вызывают противодействие, и, пока это есть, человек останется человеком.
Неподалеку от санатория находится город, выросший из большого села и ставший одним из центров подмосковной промышленности. Городские власти тоже ввели сухой закон — водку и страшный просковейский коньяк можно было достать лишь в семи километрах от города, в маленькой лавчонке, схоронившейся в овраге на краю заводского поселка. В самом местоположении лавчонки виделось осуждение позорного греха пьянства, презрение к алкашам, да и вообще ко всем пьющим и выпивающим, ибо неопровержимо доказано, что даже глоток шипучего вина безнадежно разрушает организм, психику, всю личность, делает ее неспособной к решению тех задач, которые мы почему-то должны себе ставить, вместо того чтобы просто жить.
Каждый день, в пять вечера, все мужчины города и немалое число представительниц слабого пола с авоськами, мелодично позванивающими пустой посудой, тянулись к оврагу за живой водой. Если закрыть глаза, то казалось, что идет стадо, позвякивая жестяными колокольчиками. И ведь нелегок людям был этот ежевечерний исход после рабочей смены и возвращение к родному порогу с оттянутыми руками.
Казалось бы, городские власти, видя тщету запретной меры, должны были наладить нормальную продажу спиртного — ничуть не бывало. По какому-то темному счету спивающийся с помощью овражного заведения город считался оазисом трезвости, что приносило немалую честь, славу и всякий гостинец его отцам.
В усталом вечернем стаде двигались, задыхаясь, хватаясь рукой за сердце, поминутно останавливаясь с полуоткрытым по-окуньи ртом и выпученными глазами сердечно-сосудистые нашей образцовой здравницы. Аборигены их, естественно, ненавидели и всячески оскорбляли. Ответить больные не могли, глядишь, вовсе не пустят в овраг, они молчали, и близость гипертонического криза наливала синюшной кровью затылки и лбы.
Больные вынуждены были прятать бутылки по карманам, авоську не пронесешь в палату. Это не позволяло им сделать запас, приходилось, что ни день, таскаться в город при любой погоде. В санаториях и домах отдыха правила известны: первую неделю ты живешь спокойно, а потом начинаются проводы. Ты и познакомиться с человеком толком не сумел, не то что сдружиться, но расставание оформляется на отчаянно-щемящей ноте проводов в армию. Вообще-то проводы не прекращались и в первую твою неделю, просто ты еще считался новобранцем, чужаком, а дальше пошло-поехало. Прекрасный буфет «Яузской заводи» амортизировал эту ужасную
Никуда не годные ноги делали для меня невозможным участие в вечернем паломничестве, идти же нашармачка в компанию было неприличным, и я постарался незаметно улизнуть от обреченных на выпивку. Кутеж, вопреки обыкновению, начинался после обеда, ибо тогда можно было набрать закуси, а мясные щи или борщ давали неплохую закладку для раздумчивых посиделок.
Я пошел на прогулочную тропу, пролегавшую лесом. Этот лес находился на территории санатория, окруженной гладкой стеной — копией берлинской. Лес — старый березняк вперемежку с осинником и вкраплениями хвойных был в запущенном состоянии. Березняк вполовину состоял из сухостоя, еще живые деревья с тощими серыми голыми стволами тянулись к солнцу маленькими кронами в десяток сучьев, под стать им были осины, все в раковых наплывах, и сосны, почти уже ставшие мачтами, лишь немногочисленные ели смотрелись бодро и нарядно, но они росли преимущественно по опушкам. В лесу поминутно трещало, ухало: опадали сучья, рушились деревья, он был забит мертвыми гнилыми стволами и валежником — несчастный, обреченный на гибель и все равно чудесный лес, который в эту на редкость дружную, жаркую, в меру влажную весну трогательно силился скорее зазеленеть, гнал из земли травы и цветы: лиловые медуницы, желтенькую в белесость мать-и-мачеху, надувал тугие шарики купавы, усаживал под деревья мясистые строчки. И даже в этот молчаливый час он держал тихую песенку: щелкали дрозды, посвистывали синицы, кукушка никому не жалела лет, кто-то голосистый, будто спросонок, ронял две-три высоких ноты. Низком облетела меня сойка и пренебрегла своей дозорной обязанностью; дятлы, рассыпая звонкую дробь, взбалтывали крошечный мозг до утраты всякой сторожкости — их можно было коснуться рукой. Вокруг меня увивался заяц в грязно-палевых ошметках заношенной зимней шубы — хотел познакомиться, но мы не знали языка друг друга. Небывало добрая весна убедила лесных жителей, что опасность ушла из мира.
Хаз-Булат удалой, Бедна сакля твоя, Золотою казной Я осыплю тебя… —донеслось из крепи.
Вот это уже принадлежало не природе. Какой живучестью обладают некоторые напевы. Одна из самых первых песен, ворвавшаяся испугом в мое до того тихое детство, была «Хаз-Булат удалой». Когда посадили моего дядю и отобрали комнату в конце коридора большой дедовской квартиры, туда въехала дружная рабочая семья Симаковых. На новоселье грянул «Хаз-Булат» и навсегда остался для меня памятью о первой утрате «уюта и авторитета», как писал Пастернак.
Я раздумал углубляться в лес и пошел в сторону санатория. У черного прудишки, жутковатого совершенной безжизненностью: ни листика по закрайку, ни травинки в глубине, ни карасиного всплеска, ни лягушиного бултыха, ни легчайшего шелоха от жука-плавунца или другой мелкой водяной твари не тревожили угрюмой черни с нездоровым желтым просветом, когда впрямую било солнце, я столкнулся с компанией: две дамы и трое мужчин из наших отдыхающих. Они сердечно предложили присоединиться к ним и «принять граммулю» в честь праздника.
Одну из дам я давно приметил по необычайной ширине бедер, казалось, она носит кринолин. Она была по-кранаховски узкоплеча и стеснена в груди, что еще сильнее подчеркивало размах нижнего этажа. На другую я грешил, что она вот-вот разрешится от бремени. Меня восхищало, что господь повторил для нее чудо библейской Сарры — даме было под пятьдесят. Над курносым изморщиненным личиком с выцветшими лазоревыми глазами возвышалась башня крашенных в соломенный цвет, седых у корней волос.
Ухажеры этих дам были молоды — до сорока, атлетичны, с чеканными лицами. Я принял их за спортсменов, перешедших на тренерскую работу, и не угадал: морковно-рыжий, с веснушчатой красной кожей был инженером-атомщиком, смуглый брюнет — врачом-рентгенологом. В третьем кавалере, лишенном пары, я с удовольствием узнал седобородого легконогого дедушку-лесовика-полевика (тут, кстати, выяснилось, что он еще не достиг пенсионного возраста и работает станочником на одном из новостроечных автомобильных гигантов). К лацкану его спортивного клетчатого пиджака был прикреплен значок: золотая пчелка сосет нектар из бутона медоноса. Он оказался знатным пчеловодом, участником многих пчельных форумов. Атлеты называли его почтительно Артемьичем.