Зал ожидания
Шрифт:
Отец все время что-то соображал перекусить. Надоело жить с керосиновой лампой. Ходить за керосином было сущей каторгой. Это предстояло тащить восьмилитровый бидон несколько километров. За керосином бежишь, насвистывая; а вот обратно: пока доберешься, все руки оттянет проклятый бидон. Скопили денег на проводку электричества. Я хорошо помню, как у нас в доме появился электромонтер, какой-то материи знакомый с фабрики. Он пришел с брезентовой сумкой и с когтями-кошками. Отец бы и сам провел свет, да мать заупрямилась, сказала, что могут оштрафовать, если что не по правилам. Монтер возился недолго. Вот он забрался на стол! И под прокопченным потолком загорелась лампочка. Она сразу же высветила все черные углы, и мама приуныла — надо было клеить новые обои и красить потолок. Несколько дней мы не могли привыкнуть жить в такой яркоосвещенной комнате. А в тот день я смотрел, раскрыв рот и радовался за нашу семью, потому что мы теперь стали не хуже людей... После расплаты с монтером, обнаружили, что наша печь вот-вот упадет. Денег на печника, конечно же, не было. Отец засучил рукава и сам сложил печь, вполне пристойную. Поскольку печников в округе не водилось, отца стали приглашать класть печи. Шел
Если отец брался за работу — то ли что-то строил, то ли клал печь, мать всегда оказывалась рядышком, чтобы удобнее было давать советы, как правильнее делать. Отец ее не слушал, молчал или лениво возражал. Мать же это раздражало, и она могла, разозлившись, схватить молоток или топор и разбить все его сооружение. Отец сердился и угрюмо шагал на завод. На следующий день, перекурив основательно, терпеливо принимался делать все заново. Впоследствии мама пыталась и нам постоянно советовать: как мне лучше установить гараж, как Володьке сделать сиденья в катере, как ремонтировать дачу... Ей бы работать советницей при какой-нибудь организации. Мать на работе уважали. Она такой человек, который сунется во все, и не промолчит. За что ее, после возвращения отца из лагерей, принялись выбирать в разные профсоюзные комитеты, в женсоветы... Общественные обязанности она выполняла добросовестно, и возвращалась домой, обычно, поздно, обойдя обширную Ягодную слободу, где, в основном, жили работницы бывших алафузовских мануфактур, и как представитель фабкома выслушивала жалобы на существующие порядки...
Ну вот — половина пути позади. И читатель уже, видать, принялся раскидывать мозгами: где тут автор, а где — лирический герой. Насколько плотно сливаются их биографии и черты характеров: каковы нравственноэтические предпосылки коллизий, наполняющих структуру произведения и где истоки морального обоснования опосредованного "я", и прочее. Я сам, братцы, не знаю, право слово. Все тут перемешалось. Ведаю и верую. Встречали мы людей, которые жили в это время иначе, лучше, обеспеченнее. Да. Но не в этом дело, не в этом суть. Не о них речь. Прекрасно жили, можно сказать, тогда люди, чудесно — так сообщало радио. Но имелись и отдельные недостатки, отдельные пережитки прошлого, как-то наша родня. Но ведь нельзя же судить по обществу, зная одну семью, да и то — вона какую зачуханную. (Хотя мама отчаянно переживала и жалела угнетенных, когда читала "Хижину дяди Тома".) Мои герои — кто они? Я, что ли, это — я? На самом деле я — Я? Идите-ка вы дальше! .. Единственно могу сообщить, что многое здесь приукрашено. Сделано как бы немного не так, как на самом деле бедствовали. Если уж все писать как было, то и смысла-то не будет бумагу переводить. Стану я тогда очернителем действительности, врагом демократии и прочее- прочее. А особенно, если откровенно напишу, что люди думали про существующие порядки, да и продолжают думать. А я уже побывал в шкуре сына "бандита, который резал людей на большой дороге длинным ножом" и могу достоверно сообщить вам — не дубленка эта шкура, уж точно. Возможно кто- то из прототипов, прочитав страничку-другую и разгадав себя, приедет бить мне морду. И поделом. А редактор иной скажет: "Керосиновая лампа? Лохмотья? Голод? Тиф? Лагеря?.. Это вы перехватили! Халупу убрать. Тиф переделываем на насморк. Слово „керосиновая" вычеркиваем, а пишем „настольная", а к слову „лагеря" приписываем „пионерские", вместо „воркутинские". Пускай живут, допустим, в коммунальной квартире. Ну, едят, допустим, постный супчик. Ну, пару заплаток допускаю на четверых. Да и четверых-то детишек многовато. Надо двоих оставить — и того за глаза!" (Хотя, кто знает, до какого разгула демократии в будущем мы доживем? Может, критические заметки в газетах матом станут писать, а Адольфа Гитлера примутся некоторые реабилитировать, обосновывая его варварские поступки тем, что он попал под дурное влияние Сталина. Кто знает! .. ) О коммуналке, о постном супчике и прочем мы только мечтали. Так что недописанного навалом. Хотя, если и не хватает для кого-то каких-то деталей (я сам себе думаю), то их вполне можно начерпать в мировой литературе, в "Жерминале", в "Хижине дяди Тома" той же, к примеру... Где-то похоже жили. Единственно, что французские голодранцы и черные рабы были все-таки посчастливее нас, потому что у них не было радиовещания. Мы же, так мощно бедствуя, ежедневно, ежечасно слышали по радио, что живем мы все краше, все лучше, что детство наше счастливое, и что за это счастливое детство спасибо нашей партии (Сталину, Хрущеву, и лично товарищу Леониду Ильичу Брежневу, но этого благодарили более поздние дети. Уже наши). "Да-а-а,— дружно думали мы.— А как бы мы тогда жили, не будь нашей родной партии?! Вовсе бы поподыхали, небось!" Рядом не было почему-то этих счастливчиков. Не видел что- то я их тогда, не встречал на нашей улице Батрацкой. Как никогда в жизни не видел человека, выигравшего в лотерею больше десятки ... И косясь в окно школы на пожухлый осенний клен, мы дружно пели на уроках музыки: "Детство наше золотое под счастливою звездой... ",— а после исполнения хором песенки Дмитрия Кабалевского шли собирать окурки на трамвайную остановку, а потом — на Ямки.
Мог бы я, наверное, и петь. Пели мы тогда дуэтом с Лилькой Фурцевой, и нам все хлопали, и со сцены я пятился, чтобы не видел зал заплаток на попе. Мать Лильки была совсем не министр культуры, а наоборот, работала вагоновожатой, и в Лильку я влюбился во втором классе. Я рыскал по помойкам в поисках костей и тряпок воодушевленный, и понимал, что "детство наше золотое",— может, и правда?!
Ну, уж совсем! (Это я себе — можно не читать!) И Лильку Фурцеву приплел. И даже фамилию не изменил. Впрочем, она сейчас, надеюсь, давно изменила
Я часто с этим встречался. Приехала как-то знакомая по Набережным Челнам. (Мы когда-то вместе работали, в сантехническом управлении.) Ну, иначе про нее, как золотой человек, и не скажешь. Она еще и в восемнадцать лет была честна, порядочна, принципиальна.Рукодельница и хозяйка — всего не перечислить. Сейчас занимает какой-то там солидный пост в одном из уральских городов, секретарь парткома, член различных комиссий. Женственная, элегантная, дочку воспитывает. А живет с нравственным уродом. Работать не желает, пьет. Ни образования, ни внешнего вида, ни соображения. Удивительно, как такие граждане находят себе кормилиц? Я ей говорю, мол, бросай своего красавца. Иначе ляжет он у тебя парализованный, и всю жизнь свою положишь на вынос горшков из-под него. (Он насобачился собственную кровь сдавать и пропивать — так что до паралича, думаю, рукой подать.) "Надо-надо",— соглашалась она, и видно было, что не бросит она его, нет. И станет горшки выносить. И для дочери он (по ее словам) будет не пропившийся оболдуй, а папочка. Не таков она человек, чтобы скинуть свой крест. "Все бы ладно,— призналась она напоследок, скорбно сжав губы.— Только, беда, кулаки то и дело распускает". Она же об этом никому ни гу-гу... Так, думаю, и у Лильки дела сложились ее личные. Прости меня, Фурцева, если неточен, если муж у тебя настолько хорош, что его даже нету у тебя. А если он хорош и есть — то поздравляю с таким исключением и предлагаю занести его имя в "Красную книгу".
Как же не страшно рассказывать такое? И хотя многие мужья, говорят, книг не читают вовсе, то передадут, перескажут в бане или возле пивнушки. Наживаю себе врагов — язык мой говяжий!..
Гутя за перегородкой жила по-прежнему. Работала она в родильном доме. Она постоянно рассказывала о тех, кто родился, и о тех, кто рожал. (Бред, конечно!) Рассказывала, кого не встретили из родильного дома, кто дал ей три рубля, кто пять, а один летчик отвалил сразу четвертной. Говорила, что рождались с тремя руками и двумя головами, что в соседнем роддоме баба родила поросевка с человеческими ручками, а одна вообще отличилась — принесла тройню щенков, которые скулили, будто младенцы. Говорила, что всех уродов заспиртовывали и увозили на полуторке ночью в Услонские горы. Она вообще любила рассказывать разные байки, и мне кажется, что она и является автором всех кошмарных и несуразных историй и слухов, которые бродят и поныне в народе. Несомненно, пропал в ней талант писателя, и будь у нее образование и литературный опыт, из нее мог бы получиться писатель не хуже Солженицына или Проскурина ...
Зачастую бралась петь тоненьким голосом:
Посеяли огурчики в четыре листочка.
Не видела я миленочка четыре годочка ...
Или другую:
На Муромской дорожке стояли три сосны.
Со мной прощался милый до будущей весны ...
Заговорщицки рассказывала, что ее знали в лагерях все бандитки. Они ее уважали и не забижали. Старались у нее пайки не отнимать. Как-то на работах они подкупили конвоиров — и те допустили к ним мужиков-заключенных, с которыми они, обычно, работали на одном поле. Беременных, бывало, амнистировали... Рассказывала, что поначалу неподалеку от их лагеря работали пленные немцы, но потом их отправили в Германию.
У меня все ее рассказы вызывали в памяти картины строительства брусковых домов на улице Первая Союзная. Дома строили заключенные. Потом их перевели на копку канав, а дома стали достраивать вербованные. Мужчины и женщины. Они жили во временных бараках. Вербованные же и выкидывали младенцев, завернутых в газеты и тряпье, на Ямки.
Рассказы свои Гутя прекращала, когда приходил с работы отец... Она его очень уважала и разговаривала с ним почтительно, как со старшим братом. (Да-а, были благословенные времена, когда со старшими разговаривали почтительно. Я это хорошо помню.)
23
За широкими окнами аэропорта загустела темнота, в гуле которой нервно вздрагивали багровые огни хвостовых оперений металлических птиц. Казалось, слетелись они на серый бетон взлетной полосы перед ночлегом. Перед ночлегом же им необходимо устроить вот такой реактивный галдеж. Внизу позакрывались газетные и цветочные киоски, и рой возмущенных нашими порядками пассажиров растаял. Все укладывались — кто где приютился. Энергично мигало электронное табло, выявляя счастливчиков, выигравших в этой лотерее собственный рейс. Я как будто тоже ждал, что выпадет мой номер, по которому я смогу получить в распоряжение огромное ночное небо и самолет впридачу. Снял галстук и, свернув его, ткнул в портфель. Я тоже собирался укладываться, вернее, устраиваться спать. Здесь, в Пулково, было просторнее, чем на железнодорожных вокзалах. Да и теплее. Я прикрыл глаза и мне стало мерещиться, что я — семнадцатилетний мальчишка, ломлюсь в общий вагон — собираюсь ехать на каникулы, на родину. Надо скорее проникнуть в вагон и занять третью, багажную полку, а то ехать двое суток. Правда, без еды, без постели... И вот я вломился — и в растерянности. На мне помятая фабзайцевская куртка, а меня встречает солидный седой проводник в белых перчатках, и поезд, оказывается, купированный, для высокопоставленных шишек. "Надо бежать, пока не прогнали!" — я в страхе просыпаюсь.
Ноет, зудит нога, болит шея. 0-о-о! Как болит-то, проклятая. Надоело. Лучше здесь перекантуюсь, чем поеду к ней... Утром перекушу в буфете — и на службу. Тут и парикмахерская имеется. Побреюсь.
— Ты что это? — толкнул меня сосед по дивану.— Выл!
— Как выл?!
— Выл. По-собачьи.
— Заснул, видать... А ты рейс ждешь, да? — спросил я, чтобы увести разговор в сторону от своей персоны.
— Уж третий день, как из командировки вернулся, а домой идти неохота... Неохота, да,— вздохнул сосед.