Армагеддон
Шрифт:
— Понял, — растерянно ответил дядя Володя.
— Мясо висит, ясно?
— Ну мясо висит, что дальше?
— Будешь крутить мне яйца, моих людей к тебе пришлю, дорогой. Останется только освежевать и на крюк повесить. Усек?
Только тут дядя Володя действительно все усек. Он, как умел, успокоил незнакомого ему, но опасного Джабу, что товар у него в целости и сохранности, что будет к условленному часу завтра обязательно. Джаба успокоился, но все же скворчал и капал жиром, как шашлык на уголья.
Когда дядя Володя вернулся к своему столику, оставшиеся
Дядя Володя присел за стол и незаметно протянул руку к портфелю ощупать футляр. Креста не было.
Дядя Володя не то, чтобы похолодел, просто перестал что-либо слышать. Ресторан «Набоков» на глазах стал чернеть и рассыпаться на секции. Люди за столиками с разинутыми ртами беззвучно стали разлетаться в темноту. И закружились хороводом вокруг большого омара, красного красавца на блюде, все быстрей и быстрей.
Близко подлетало массивное мучнистое лицо, губы-нашлепки шевелились, но что говорит, невозможно было разобрать, и патриций снова улетал в темноту.
Две рожи, патлатая и ушастая, летали перед ним, махая ушами и лохмами, и загадочно ухмылялись: «Повесит, а куда он денется!»
Поворачивалась к нему и длинноногая, но вместо лица незряче глядело плоское яйцо. «Что она говорит? Неужели она?»
Ресторан стал здорово соответствовать своему названию — и сам дядя Володя, почувствовал, что куда-то проваливается, скорее переносится…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Я сидел на синем бархатном диванчике в низкой и душной сибирской избе. В оконце смотрел синий снег. Толстые бревна — темные, с аккуратными сучками, как нарисованные. Таракан на столе неподвижный, тоже декоративный вроде. Протянул руку, убежал подлец. Вверху горела медная лампа из реквизита, но похоже, нас освещали еще и сбоку.
Из угла темнели иконы. На стене, прикнопленный, висел портрет Николая Второго на фоне Эйфелевой башни. Было очень натоплено. И струйки пота стекали у меня по щекам.
Плеснулся самогон — голубым отблеском в четвертной бутыли. Наливал в тонкие стаканы штабс-капитан, бывший актер, мутно белея лицом римского патриция. Один ус у него отклеился.
У стены стояли двое пролетариев: с патлами вразлет и с оттопыренными ушами. Все мыслимые пороки были написаны на их стеариновых лицах.
— Не признаетесь, повешу, — равнодушно сказал я.
Покосился на свой погон: витые золотые веревочки в два просвета, звездочки — полковник. Боковым зрением сквозь лучистый отсвет лампы видел в полуотворенную дверь, как Федя в сенях, сидя на табурете, намыливает веревку.
Двое тоже видели это и молчали.
Я вспомнил, как на предыдущей странице этот Федя повесил старого казака за мародерство. Они — пленные, видимо, тоже читали мою книгу «Конь вороной», грамотные, хотя рукопись еще не была написана, да и когда: бои, отступление.
Патлатый рухнул на колени.
— Не брали, вот те крест!
— Вы,
Другой, с оттопыренными ушами буравил меня ненавистно.
«Хоть он и живет на рю де Тур, да пил я у него не раз, раскусил я тебя, вор. Не вернешь, повешу за яйца», — шевельнулось у меня в душе.
— Ленину в Кремль привезет, — ухмыльнулся штабс-капитан и поправил приклеенный ус.
— Не привезет, — жестко из сеней сказал Федя.
— Не погубите, господин полковник! — всплеснув руками, по-бабьи закричал патлатый.
— Плетей прикажете большевичкам? — подал свою реплику штабс-капитан и хрустко закусил огурцом. — Ядреные, таких в Париже не купишь. Одно слово, эмиграция.
Ушастый комиссар сплюнул на половицу.
— Да уж вешайте, и дело с концом! — прошипел Воробьев. — Грязь все равно не знает где, — и не спрашивая разрешения, нахально сел с другой стороны стола. Схватил стакан и разом выпил.
Хотел его ударить, понял: перед смертью комиссар горло обжег. Удержался.
— Я не знаю где?! — истерически кричал Илюшка Грязь.
— В этюднике у него пошарьте, — продолжал он вопить.
— Падла. Все равно обоих повесит, — презрительно сказал комиссар Сашка Воробьев. И отвернулся. — Куда он денется!
Федя, наматывая на руку веревку, вошел в избу.
— Обоих повешу. Не сомневайтесь, господин полковник. Тут в лесочке. Обернусь мигом.
— Вот тебе и вернисаж на виселице, — непонятно пошутил штабс-капитан.
Не слушая его, я обыскивал избу. Где этот проклятый этюдник? Полез на полати. Несколько сотен глаз напряженно следили за мной. Нигде нет.
Надо вспомнить. Когда вернулись с этюдов (хотя какие зимой этюды?), куда он свой этюдник положил?
— Признавайся, подлец, где крест?
Воробьев только сплюнул.
— Все равно не найдете. Верному человеку отдал. Едет он теперь в голодный Петроград, хлеб рабочему классу везет.
— Да вон он — под столом, еще дальше ногой запихивает! — сорвался мальчишеский голос снизу — из первого ряда.
В один миг я уже был под столом, выхватил этюдник и торжествующе потряс им, показал публике.
Все подались к мне. Шалишь! На них глядел пистолет, а быть может, банан. Все едино.
Раскрыл, руки трясутся: вот он. Распахнул футляр — и «Боже царя храни! Дай ему долги дни!» Кажется, всполохом осветило ночную тайгу! — крест блеснул золотом и всеми камнями в темной сибирской избе.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Утром никак не мог понять, где проснулся. Похоже, мастерская приятеля-художника. Но кто этот приятель, где он находится, долго не мог понять. Сквозь мансардное окно в кровле пыльные солнечные лучи падали на смятое одеяло и рядом лежащую длинноногую, освещая их рельефно, как гипсовые формы. Причем, одну ногу она выпростала из-под пледа далеко к самому полу — тоже вроде луча, другая нога запуталась в пододеяльнике; смутно вспоминался бурный клубок тел этой ночью.