Бэббит. Эроусмит
Шрифт:
Ханзикер откинулся на спинку кресла, точно говоря: «Такого великолепия вы и не ждали, голубчик?»
Готлиб нервно заговорил:
— Я не могу одобрить патентование серологических процессов. Они должны быть открыты всем лабораториям. И я решительный враг преждевременного пуска в производство или хотя бы оглашения. Я думаю, что не ошибся, но я должен проверить себя в смысле техники — может быть, внести поправки, прийти к уверенности. Тогда, я полагаю, не будет никаких препятствий к рыночному производству, но в оч-чень малых количествах и в честной конкуренции с другими, без патента — это ведь не торговля елочными украшениями!
—
Готлибу было шестьдесят два года. Уиннемакское поражение подточило его мужество… И у него не было с Ханзикером контракта.
Он неуверенно возражал, но когда приполз назад в свою лабораторию, ему показалось невозможным оставить это святилище и выйти навстречу беспощадному крикливому миру, и столь же невозможным казалось мириться с опошленным и недейственным суррогатом своего антитоксина. С этого часа он повел тактику, которую в своей былой гордости сам назвал бы непостижимой: принялся хитрить, оттягивать рекламу и фабрикацию своего антитоксина до «выяснения некоторых пунктов», между тем как с недели на неделю Ханзикер наседал все грознее. Готлиб тем временем готовился к катастрофе. Он перевел семью в квартиру поменьше и отказался от всякой роскоши, даже бросил курить.
Наводя экономию, он сократил выдачи сыну.
Роберт был коренастый, смуглый, буйного нрава мальчик, дерзкий там, где, казалось бы, не было основания к дерзости. По нем вздыхали малокровные, молочно-белые девицы, он же смотрел на них с высокомерием. В то время как его отец то с гордостью, то с мягкой иронией говорил о своей еврейской крови, мальчик уверял товарищей по колледжу в своем чисто германском и будто бы даже аристократическом происхождении. Его благосклонно — или почти что благосклонно — приняли в компанию молодежи, разъезжавшей на автомобилях, игравшей в покер, устраивавшей пикники, и ему не хватало карманных денег. У Готлиба пропало со стола двадцать долларов. Высмеивая условные понятия о чести, Макс Готлиб обладал честью и гордостью нелюдимого старого дворянина-помещика. К постоянному унижению от необходимости обманывать Ханзикера прибавилось новое горе. Он спросил в упор:
— Роберт, ты взял деньги у меня со стола?
Не каждый юноша мог бы глядеть прямо в это орлиное горбоносое лицо, в гневные, налитые кровью запавшие глаза. Роберт забормотал что-то невнятное, потом прокричал:
— Да, взял! И мне понадобится еще! Мне нужны костюмы и разные мелочи. Вы сами виноваты. Вы меня отдали в школу, где у всех учеников денег столько, что девать некуда, и хотите, чтоб я одевался, как нищий.
— Воровать…
— Вздор! Подумаешь — воровать! Ты всегда смеялся над проповедниками, которые кричат о грехе, о правде и о честности и до того истрепали эти
Готлиб бесновался, но в его ярости не было силы. Добрых две недели он не знал, как поступит его сын, как поступит он сам.
Потом так тихо, что, только вернувшись с кладбища, они осознали ее смерть, скончалась его жена, а еще через неделю старшая дочь его сбежала с повесой, который жил картежной игрой.
Готлиб сидел в одиночестве. Снова и снова перечитывал он Книгу Иова {112} .
— Воистину господь поразил меня и дом мой, — шептал он.
Когда Роберт вошел, бормоча, что исправится, старик, не слыша, поднял на него незрячие глаза. Однако, когда повторял он притчи своих отцов, ему не приходило в голову уверовать в них или склониться в страхе перед их Богом Гнева — или обрести покой, отдав свое открытие на поругание Ханзикеру.
Немного погодя он встал и молча пошел в свою лабораторию. Его опыты производились так же тщательно, как и всегда, и его помощники не видели никакой перемены — только он больше не завтракал в ханзикеровском буфете. Он ходил за несколько кварталов в плохонький ресторан, чтобы сберечь тридцать центов в день.
Из мрака, в котором тонули окружавшие его люди, выступила Мириам.
Ей исполнилось восемнадцать. Младшая из его детей, приземистая, нисколько не красивая; хорош был в ней только нежный рот. Она всегда гордилась отцом, понимая таинственную, взыскующую власть его науки, но до сих пор смотрела на него с трепетом, когда он тяжело шагал по комнате и почти все время молчал. Она отказалась от уроков музыки, рассчитала служанку, достала поваренную книгу и стала сама готовить отцу жирные, пряные блюда, какие он любил. Она горько сожалела, что в свое время не выучилась по-немецки, потому что он теперь все чаще переходил на язык своего детства.
Он глядел на нее долгим взглядом и сказал наконец:
— So! Одна осталась со мною. Сможешь ли ты сносить бедность, если я уеду… учить детей химии в средней школе?
— Да, конечно. Я, пожалуй, могла бы играть на рояле в кино.
Если б не преданность дочери, вряд ли он на это решился бы, но когда Досон Ханзикер снова торжественно вошел в его лабораторию и объявил: «Ну, вот что! Довольно тянуть канитель. Мы решили выпустить ваше средство на рынок», — Готлиб ответил: «Нет. Если вы согласны ждать, когда я сделаю все, что нужно — может быть, год, а возможно, и три, — тогда вы его получите. Не раньше, чем я буду вполне уверен. Нет».
Ханзикер ушел обиженный, и Готлиб стал ждать приговора.
И тут ему принесли карточку доктора А. де Уитт Табза, директора Мак-Герковского биологического института в Нью-Йорке.
Готлиб слыхал о Табзе. Он никогда не бывал в институте Мак-Герка, но считал его, после институтов Рокфеллера и Мак-Кормика, самым здоровым и свободным в Америке учреждением для чисто научной исследовательской работы; и захоти он представить себе райскую лабораторию, где ученый-праведник может провести вечность в блаженных и совершенно непрактических исследованиях, он бы создал ее в своем воображении по подобию мак-герковских лабораторий. Его порадовало, что директор института пришел его навестить.