Бельтенеброс
Шрифт:
Тут я подумал, что меня заманили в ловушку. Мужское лицо — открытый рот, безумные голубые глаза — во весь экран. Пятна света и тени снуют вокруг безмолвными нечеткими очертаниями обитателей морского дна. Спустя двадцать лет я в обратном порядке повторил путь, которым бежал Вальтер. И теперь стоял в оцепенении от мелькания света и тени, что делят пространство на куски, рождая иллюзию, будто ни у чего на свете нет неизменных форм и объемов, в том числе и у меня — я был темным силуэтом, смешавшимся с другими и затерявшимся среди них, пока протискивался между грязной кирпичной стеной и огромным белым полотнищем, на котором шел фильм.
Отведя кулису, я выглянул в партер. Он оказался больше, чем в моих воспоминаниях, был абсолютно пуст и выглядел совершенно не тронутым тлением, избегнув его в вечной тьме и тиши, будучи словно замурованным в камеру египетской пирамиды. Спустившись в зал, я каждой клеткой ощутил, что отделился от иллюзорности кинофильма и вновь обрел объем тела и независимость сознания, возбужденного узнаванием всего вокруг: удушливого запаха дезодоранта, который я вдохнул при первом своем здесь появлении, монотонного гула проектора, чей луч мерцал в маленьком прямоугольном окошке, будто взывая ко мне издалека, из погруженных во мрак последних рядов партера, где я когда-то опустился в кресло и принялся ждать Ребеку Осорио.
Двигался
В первую секунду лица ее я не увидел — она сидела спиной к двери, чуть склонясь над машинкой. У нее отняли собственную ее жизнь, принудили одеваться и причесываться так же, как это делала мать, а теперь еще и заставили бывать там, где мать жила, и так же, как она, печатать. И она соглашалась на все, ни разу не взбунтовавшись, с поразительной покорностью — такой же, с какой пришла в мой гостиничный номер и мне отдалась, воображая, наверное, что лежит в объятиях Андраде. И только Андраде обладал способностью ее расколдовать, однако теперь он был мертв, так что не оставалось никого, кто вызволил бы ее из этой паутины фантасмагорий, сотканной специально, чтобы свести ее с ума, и теперь никто, кроме меня, не сможет схватить ее за плечи и встряхнуть, как будят спящего, заблудившегося в дурном сне, и заставить ее бежать. И я подошел к ней, тронул за плечо. Она обернулась, однако увидел я вовсе не ту девушку, что была со мной всего несколько часов назад, а увядшую, мертвенно-бледную женщину, чье лицо, густо покрытое косметикой, с пересохшими губами и выступающими скулами, было обезображено старостью. Желтые артритные пальцы согнулись над клавиатурой пишущей машинки, на валике которой не было бумаги.
Но это была она — Ребека Осорио, первая и единственная, а не вымысел, созданный ее собственным воображением, и не будущая пародия на нее. Я узнал ее сразу, как узнаёшь себя в зеркале, как мог бы узнать свое лицо, ощупав его в темноте: синева ее глаз, чуть влажная, безграничная и пустая, ярко и грубо выкрашенные волосы, растрепанные, седые у корней; и то, как она покусывает губы и как смотрит на меня, хотя я сразу же понял, что меня она не только не узнаёт, но даже не замечает. Достаточно было заглянуть ей в таза, решиться встретиться с застывшим в них безумием, чтобы понять: ты видишь сумасшедшую, вне времени и за пределами рассудка, отрезанную от всего, словно бредущую по ледяной пустыне. Она не походила на человека, состарившегося мирно, под тяжким грузом прожитых лет, поскольку в лице ее загадочным образом совмещались черты юности и крайней, предшествующей смерти, степени распада, будто на это лицо наложили вульгарный макияж или натянули маску, скрыв настоящий облик под струпьями дряхлости.
Отрицательно помотав головой, она отвернулась, вновь застучала по клавишам, и буквы послушно запрыгали по каучуковому валику пишущей машинки — пустому, без бумаги. Валик медленно крутился: должно быть, она воображала, что заполняет лист словами, которые какой-то невнятной мелодией слетали с ее губ. Произнеся ее имя, я встал прямо перед ней, но она по-прежнему не поднимала на меня глаз. Наоборот, попыталась избавиться от меня, уйдя в свое занятие, печатая все быстрее, однако негнущиеся ее пальцы промахивались по клавишам, соскальзывали, и рычажки с маленькими свинцовыми буковками на конце встречались и застревали, а ей, снедаемой нетерпением и яростью, не всегда удавалось их разъединить, и она что-то забормотала — что-то, чего я не понимал, какие-то отдельные слова, возникающие в утратившем память мозгу. «Ребека, — сказал я, — взгляни на меня, это я, Дарман», — и положил руку на каретку машинки, словно вынуждая ее прекратить притворяться или действительно верить, что она набирает текст. Взгляд ее замер на рычажках, легонько стучавших мне по пальцам, а когда она захотела убрать мою руку, а я поймал и сжал ее пальцы, мне показалось, что она наконец-то поняла, что в комнате есть кто-то еще, что здесь присутствует голос и этот голос о чем-то ей говорит, повторяя имя то ли иностранца, то ли незнакомца: Дарман.
Я касался костяшек на ее руке, твердых, как камень, уворачивался от ее острых, норовивших вонзиться мне в кожу ногтей, покрытых лаком кое-как: капли алой крови на желтых ногтевых пластинках; я старался поймать ее руки, чтобы притянуть ее к себе над столом, поверх высокой машинки, а она царапалась, вырывалась, вновь располагая над круглыми клавишами руки, будто возвращая их в некое убежище; эти две руки, словно два автомата, сгибавшиеся в защитном рефлексе, как лапки насекомого, согнутые в сочленениях, ломкие, стремящиеся укрыться в пазах отливающего металлом панциря. «Где твоя дочь? — спросил я ее. — Куда ее увел Угарте?» Но она не слушала меня или не понимала, и глаза ее, в те доли секунды, когда они останавливались на мне, будто вопрошали, на каком языке я к ней обращаюсь. Она повторила за мной имя: Угарте. Четко проговорила, по слогам, округляя губы, будто тренировалась произносить иностранное слово, а потом склонилась над клавишами и занесла над
В приступе ярости и сострадания я поднял ей подбородок, убрал волосы с лица, повторяя ее имя, отчаянно умоляя вспомнить меня, однако говорить с ней было все равно что бросать камни в бездонный колодец, не слыша всплеска.
Лаская ее лицо, мои пальцы на ощупь узнавали то самое совершенство черт, глаза разглядывали бесчисленные резкие морщины — шрамы, оставленные на ней временем и жестоким злодейством, пережить которое не дано никому. Когда же я коснулся ее висков, она вдруг резко остановила мою руку и подняла взгляд, и тогда я увидел, что она узнала меня и что ненависть ко мне — единственное, что еще живо в темной глубине ее сознания. Теперь она действительно меня видела, теперь она горела желанием проклясть меня, утопить в ледяной синеве своих нечеловеческих глаз; и она сжала кулаки и принялась колотить меня по лицу и груди. Но ведь могло быть и так, что этот приступ ненависти был вызван не последними жалкими обрывками ее памяти, а всего лишь привычкой, столь же несознаваемой, как привычка дышать, красить ногти или стучать по клавишам машинки, где нет уже бумаги, а есть голый черный валик, и оттиски букв накладываются друг на друга и тут же пропадают, не образуя ни слова. Это была уже не Ребека Осорио, которую я знал, это был вообще не человек, а лишь инерция ее ярости, пробудившейся от произнесенного вслух имени и словно во сне проступившего перед ней лица, которое я прикрывал руками, защищаясь от ее кулачков и пряча глаза, чтобы не видеть. И делал это не кто иной, как я, желавший ее с такой силой, что положил жизнь, запрещая себе вспоминать, дабы не умереть от вины и любви; тот, кто садился в темном зрительном зале «Универсаль синема», мечтая о том, что она придет и сядет в соседнее кресло и заговорит со мной, как при первой встрече, а я привлеку ее к себе и поцелую так же бесстыдно, как целовал ее Вальтер, в баре, где я провел столько зимних вечеров, шпионя за ними, и вовсе не в том городе, куда я теперь вернулся, а в черно-белом Мадриде прошлого.
Глаза ее сверкали из-под спутанных грязных волос, а я бежал от нее, натыкаясь на стол, ища и не находя места, где бы укрыться от бешеной ее ярости. Она сняла со стола пишущую машинку и, пошатываясь от тяжести, швырнула ее в меня, придя в несказанное изумление от грохота металлических деталей, рассыпавшихся по полу. И тогда я, замирая от страха и не поднимая глаз, прошел мимо нее, открыл дверь и, пытаясь нащупать с другой стороны дверную ручку, случайно наткнулся на торчащий ключ, а потом захлопнул дверь и быстро повернул его. «Угарте тоже запирал ее», — обожгло меня вспышкой молнии. И в памяти всплыл фрагмент из рассказа девушки: иногда мать уходила в комнату, печатала там и никому не открывала. Уже тогда в ней поселилось безумие, и она пряталась, чтобы ни дочка, ни мужчина, заменивший подле нее Вальтера, об этом не догадались; чтобы они слышали стук пишущей машинки, пока она возводит крепостную стену своего одиночества. Но только она ничего уже не писала: те, кто окончательно съехал с катушек, порой делают вид, что едят, старательно жуя воздух, или ведут степенную беседу со стеной или зеркалом. Уже тогда разум ее был размыт синей пустотой, что всегда проблескивала в ее глазах.
Повернув ключ на несколько оборотов, я остался стоять, прислонившись спиной к двери, слушая, как Ребека царапает дверное полотно ногтями, улавливая прерывистое дыхание загнанного в ловушку зверя, внимая громким рыданиям и ударам кулаков в стену, а сам воображал, что слышу, как она произносит мое имя, тихо-тихо зовет меня.
17
Царапанье по двери, удары кулаков и пинки ногами в стенку, от чего дверь содрогалась, как плотина, едва сдерживающая напор воды и угрожающая рухнуть, если я от нее отойду. Ребека знала, что я еще не ушел, что все так же шпионю за ней, как и в те давние времена, когда делал вид, что ни она, ни Вальтер меня не интересуют, а сам тем временем ставил вехи на пути к краху ее жизни. Вальтер давно уже мертв: когда я выстрелил ему в лицо, он избавился от всех дальнейших страданий, поскольку на него никогда уже не сможет лечь тень подозрения в предательстве; но она осталась жить, и ее медленно подтачивали и воспоминания о преступлении, и одиночество, однако я узнал, что ей недостало мужества остаться верной его памяти — ведь она жила с другим и растила с ним дочку, которая появилась на свет, когда Вальтера уже не было. Она потеряла себя так же, как потерял себя я, вернувшись в Англию, обзаведясь новой идентичностью и достоинством, позволившими мне открыть лавку и торговать старинными гравюрами в омерзительном городе шулеров и отпускников, спрятаться под покровом иного языка, в молчаливой семье, которая старательно делала вид, что принимает на веру сказки по поводу моих многочисленных отлучек, в семье, где любой вопрос и проявления любви воспринимались как нечто недопустимое, подобно неприкрытому алкоголизму или откровенному пренебрежению религиозной службой в воскресное утро. Ребека Осорио не сошла с ума и не утратила память: она выбрала для себя безумие и амнезию с той же решимостью, с которой выбирают самоубийство, чтобы не продолжать жить с осознанием случившегося, чтобы бегство и гибель Вальтера не преследовали ее непрестанно, как злокачественная опухоль, сжирающая больного изнутри, медленно убивая его и во сне, и даже тогда, когда он думает, что позабыл о недуге. Она, несомненно, всегда знала то, о чем я начал догадываться, увидев лицо Андраде и поняв, что быть предателем он никак не может, потому что этому человеку было на роду написано стать жертвой или геройской борьбы, или подлога, сделаться козлом отпущения вследствие чужих ошибок и каждого из его собственных действий, его ничем не оправданной наивности, поздней и такой неловкой любви к женщине, которой, можно сказать, даже в реальности и не существовало, поскольку она была копией другой, подделкой под нее, как и сам он был обречен повторить жизненный путь и бесславный конец героя, погибшего два десятка лет назад. Ребека Осорио, несомненно, с самого начала знала, что настоящим предателем был другой и что он был невидимкой: Бельтенеброс — тот, кто скрывается во тьме, в симуляции верности, кто остался в живых и кому все сошло с рук благодаря симметричным смертям Вальтера и Андраде, кто и сейчас застыл в неподвижности и дышит за рдеющим кончиком сигареты где-то в «Универсаль синема».