Бонташ
Шрифт:
…Кончаются танцы. Отделившись от остальных, мы входим в аллею. И притихшая Тамара с таким порывом прижимается к моему плечу, к моей руке, держа её обеими своими руками. Не глядя на идущих в темноте мимо, она тихонько напевает на ходу мои любимые польские песенки, поёт прямо в выцветший корд моей куртки, сквозь которую я чувствую на плече тепло её щёк, её дыхания. Какая это чудесная дорога… По этой дороге есть аккуратненькая невысокая ограда на тёмной улице. В такой поздний час никто не проходит мимо, и здесь, прислонясь к ограде, можно слушать эти печальные песни о несбывшейся любви у себя на груди.
Так начинается моё беспринципное, неискреннее поведение, которое я не пытаюсь уяснить себе до конца, страясь сложить с себя ответственность. Бегут дни в этих странных неопределённых отношениях.
Но как я спокоен! Хорошо, что, когда моя щека прижимается к её лбу, к чёрным косам – хорошо, что никто не видит выражения моих глаз. В такие минуты я никогда не смотрел ей в глаза и отворачивался, как ни пытались её маленькие ладони удержать мою голову.
– Миля… Почему вы не хотите смотреть на меня?
Я молчу. Тогда – с надрывом в голосе:
– Почему? Противно, да?
– Нет. Просто стыдно…
– Ах, бросьте… Чего вам стыдиться!..
Так это было. Но что всё это значило – я разобрать не мог и думал разное, а чаще ничего не думал. Ведь если предполагать, что ей нужно было от меня самое малое, то ведь и кроме меня было достаточно парней, зачем же было страдать? А страдать ей приходилось; чем ближе к концу, тем всё в более подавленном настроении проходило её время. Теперь я понял, что она правду говорила о себе, и видел, что значит уметь "смеяться, когда тяжело". Чувствуя себя нездоровой, она ходила на танцы, являясь моей почти неизменной партнёршей; мучилась до полуобмороков на пляже, несмотря на запрет врачей. Один раз сказала: "Завтра я тоже пойду в воду,… чтоб вы не ходили купаться с Алдоной." Была особенно приветлива с теми, кто мне нравился, и переставала даже упоминать о тех, кого я невзлюбил. Её победно уложенные наверх косы стали закалываться сзади, потому что я раз сказал, что мне так больше нравится.
Были у меня и товарищи. Студент-архитектор Толя из Москвы, с которым мы ходили вдвоём рисовать и вдвоём пели оперные арии, кроме того он великолепно набрасывал мне мячи, и литовские ребята на пляжной волейбольной площадке требовали, чтобы мы не играли в одной команде, так как нас невозможно было выбить. Абраша из Вильнюса, минчанин Илюшка и другие, в том числе Геннадий из Белоруссии и аспирантка ленинградского университета Димара. Её называли просто Дима. Светлые распущенные волосы и светлые узкие глаза; всё лицо немного вытянуто вперёд, к слегка-слегка поднятому подбородку.
…Геннадий завтра уезжал и обязательно хотел, чтобы мы вечером отметили прощание небольшой выпивкой. Это, как нарочно, оказалось в воскресный вечер, в день какого-то литовского праздника Святого Рока, ресторан "Юра" был набит битком, и мы еле нашли местечко в каком-то маленьком баре – простой пивнушке. На подозрительную скатерть рядом с хилыми цветами была поставлена бутылка бессарабского и непритязательная закуска. Мы сами подсмеивались над собой и над своим кутежом. Всё же весело чокнулись за здоровье, за успехи и за будущие встречи. И понемножку перестали чувствовать убогость окружающей обстановки. Уже стояла бутылка с молдавским кислым, прищуренные глаза сидящей напротив Димары блестели сонной усмешкой, когда она неторопливо "вкушала" свежий огурец – своё любимое лакомство. А Геннадий, слегка покраснев и с ещё большим еврейским прононсом, наклонялся ко мне и говорил, чтобы я не думал что-нибудь, что хоть он и простой и мало образованный, не так как мы, но что он человек честный, и честность и совесть он ставит выше всего, что он всё хорошо понимает и понимает настоящую дружбу, что ему немало пришлось испытать, что был он и в варшавском гетто, и питался крысами и воронами, и приходилось ему удирать через проволоку
– Вам куда дальше, прямо? Ну, значит нам налево!
На нашей аллее ослепительно ярко светит луна. Но беспокоиться нечего – все спят в этот час, а те, кто не спит – тем не до нас, их смущаться не приходится. Но всё же лучше скамейка в тени. Тамара, смеясь, рассказывает что-то из своих школьных лет, потом уже шепчет. Всё вокруг начинает иногда кружиться, остаётся только её запрокинутое лицо с опущенными веками, тёмными-тёмными матовыми ресницами. Потом они медленно приподнимаются, и с отчаянной тоской вырываются слова: "Боже мой, осталось только пять дней!.."
И так чудесно опустить голову, закрыть глаза и погрузиться в волны искрящегося мрака, отдаваясь горячим ласкам этих тонких и слабых рук.
На следующий день Димара сказала Геннадию, что у неё в Ленинграде муж, тоже аспирант. Весь этот свой последний день в Паланге Геннадий имел слегка пьяный вид, рассказывая всем по секрету о муже, делал намёки на какие-то предстоящие в Ленинграде встречи, но с Димой всё же не разговаривал и собирался сесть в автобус за городом, на выезде из Паланги, чтобы она его не могла проводить. Но уезжал он всё-таки из санатория, в хорошем настроении, и провожали его мы все, т.е. все из компании, кто ещё не уехал. А уехали уже многие.
Истекал и мой срок. На сутки раньше уезжал архитектор Толя. Машина уходила в шесть утра, и он решил не ложиться, чтобы не проспать. Я в его комнате просидел до трёх часов. Мы сдружились с ним после того, как я однажды рассказал ему про Одессу и про Люду Соколову, рассказал правдиво и вдохновенно, воодушевляемый гулом угрюмого Балтийского моря. Это было на пустынном берегу в облачный день, который уже истекал. Мы вытирались после купания одним полотенцем, когда я сказал ему: "Толя, мне кажется, что ты, так же, как и я, в душе поэт, не правда ли?" – "Да, – отвечал он, – я иногда это чувствую." – "Скажи честно, не писал ли ты стихи?" – "Откровенно говоря, писал кое-что…" – "Это плохо… Значит, ты не настоящий поэт. Но всё же слушай. Я расскажу тебе нечто, что только тот, кто поэт душою, может понять!.." И я, шагая по вечерним дюнам с полотенцем на плече, перенёсся на далёкий солнечный черноморский берег, к прекрасной незнакомой девушке с тёмными ресницами.
На него рассказ произвёл впечатление, вызвал ответные рассказы. Мы окончательно стали друзьями. Мнго интересного было между нами переговорено, Вот и сейчас, проводив Тамару, я пришёл в последний раз в его комнатку, рассчитанную на двоих, где он сейчас один. Всё уже собрано и уложено в чемодан, стоящий открытым на стуле. На яркую лампу надет бумажный колпак. Табачный дым от его папирос. Я сижу на кровати, опершись спиной о стену и, глядя в угол, рассказываю ему из своего немудрёного прошлого что-то мало весёлое. Он сидит на кровати напротив и делает мой карандашный набросок. Я заранее знаю, что он будет непохож, как и все когда-либо деланные мои портреты и силуэты. Так и оказалось. Но мне было интересно видеть, как он меня понимает. Горький изгиб рта, глаза с внутренней печалью, невесёлой иронией… Нет, это, кончно, не совсем так.
Сидим ещё долго. Слушаю о войне, о кровавых пеших переходах, о горящих в бензине упавших самолётах с живыми ребятами внутри, о Москве, о красавице Ионне, в гости к которой он едет в Каунас, об архитектуре, о видах на будущее.
Хочется спать и жаль уходить. Но надо всё-таки идти к себе. Что сказать на прощанье? Мы оба усмехаемся. Он рассказывает, как один раз в загсе, когда молодожёны уже расписались, все стояли в неловком молчании, и одна инициативная особа сказала: "Ну же товарищи, веселее… Давайте что-нибудь… Пусть кто-нибудь хоть стихи скажет, или что…"