Бухта Радости
Шрифт:
Храмков возле сараев подобрал хорошую дощечку, и расщепил ее на две лучинки, и выстрогал из них два лепестка, и впрямь похожих на две створки пресноводной ракушки, затем он каждый лепесток продуманно полировал, высверливал отверстия на кончиках и наконец, найдя крепчайший шнур, продел его в отверстия и привязал к нему крючок. Готовую снасть приладил к самодельному, почти с дубину толщиной, удилищу. Сначала показал Коромысльскому, как нужно правильно, квок в воду опустив, слегка подергивать шнуром, чтоб деревяшки те на глубине постукивали друг о друга и издавали настоящий квок. Затем уселся рядом на корягу. И во всю жизнь ему не приходилось ждать поклевки с таким оцепенением в груди. Ждал долго, даже затошнило, и Коромысльский уже подергивать устал, вдруг принялся зевать, скучать и ерзать задом по коряге, неласково
“А что, боец, научишь меня делать квоки?”
Храмков сказал, что хитрость квока в том, чтоб сом не сомневался: он слышит самый настоящий квок. Для правильного изготовления квока нужен слух, как у сома, и этому особенному слуху обучить нельзя, он с незапамятных времен передается по наследству, и можно даже утверждать, что квок каким-то древним эхом доносится от поколения к поколению, но не везде, а только в деревнях на Нижней Волге, откуда он, боец Храмков, попал на службу в наши органы… “Я этих квоков смастерю вам, сколько скажете”.
“А что, я и скажу, – задумчиво сказал товарищ Коромысльский. – Бери зверюгу и иди за мной; пусть тушинские видят… И, вот еще, боец. Я думаю, комвзвода подтвердит: тот тип сам замахнулся на тебя киркой с преступной целью. Ты мужественно с ним боролся, отобрал кирку, в борьбе нанес удар… Ты не юли и не межуйся, ты мне скажи: так было?” “Так точно, так”, – легко сказал Храмков. Коромысльский признался: “Ты знаешь, я впервые в жизни взял сома”. Он рассмеялся звонким, беззаботным и счастливым смехом, какой бывает только у детей. “Ну прямо как малец”, – подумал и Храмков, в восторге волоча сома за жабры.
Так он остался с Коромысльским в Тушине. Он научил его еще ловить сома на щедрый, жирный ком шевелящихся дождевых червей и на подтухший шмат сырого мяса. Не всякий день брал сом, совсем не всякий день, бывало, и на верный квок не пер, должно быть, перелопавшись перловиц, но Коромысльский в том беды не видел. Он был рыбак азартный, упоенный, но и неумелый. Он неудачу в рыбной ловле воспринимал как норму жизни.
Храмков учил его тому, как надо подготавливать наживку, как выбирать места для лова окуней и чем прикармливать плотву, как по рисунку завихрений, по бурунам на ряби или на гладко стянутой поверхности воды, при слабом ли ее течении или при сильном, определять расположенье донных ям, в которых стоит лещ. Леща товарищ Коромысльский ценил особенно, поскольку ел. Сом был предмет рыбацкой гордости, но его мясом трупоеда и всеядца Коромысльский брезговал, тогда как крупный лещ, гордыне тоже не помеха, его, обжору, доводил до дрожи. Его суровое пенсне запотевало и текло под козырьком, пока Храмков коптил леща в железной бочке или же пек его на углях.
Он был Храмкову как отец, умеющий прислушиваться к сыну. Он слушал с доброю улыбкой все россказни Храмкова об осетровом нересте на Волге, о том, как в рукавах речного устья кипит от стерлядей вода, о копошении судаков на волжском дне, сбивающихся там в такие толпы, что шум их в тихую погоду бывает слышен аж на берегу. “Белугу видел?” – спрашивал, вздыхая, Коромысльский. “Однажды”, – шепотом, как будто о заветном, страшном, отвечал Храмков. “Она какая? Правда, что с вагон, иль это врут?” – “Вот побывать бы вам в моих краях, лучше со мной, вы бы увидели и, может быть,поймали бы, а так, словами, про нее и не расскажешь”, – туманно отвечал Храмков.
На это Коромысльский отвечал не менее туманно, что надо лишь терпением запастись, и здесь, вблизи Москвы, не хуже закипит вода от стерлядей, и рев белуги тоже будет слышен – придут,
Однажды Коромысльский указал удилищем на другой берег будущего водохранилища: там строилась большая пристань; зэка, издалека похожие на вяло шевелящихся опарышей, там выгружали лес, кирпич и арматуру: “Ты знаешь, что там будет?”. “Конечно. Северный Речной вокзал”, – ответил Храмков.
“Не только Северный Речной вокзал, не только. Здесь будет главный порт страны. И со всех гаваней земного шара сюда пойдут от Астрахани вверх по Волге и из Атлантики, по Волго-Балту, корабли. А где пустырь сейчас и там, где лес, за пустырем, – там будет новый центр столицы: и Дом правительства, и наркоматы, и гостиницы, дома культуры и театры, стадионы и новые кварталы для жилья…”
“А как же Кремль?” – зачем-то оглянувшись на сады Захаркова, спросил Храмков.
“Что – Кремль? – поморщился товарищ Коромысльский. – Кремль может быть музеем, усыпальницей жертв социальной революции… Ты, говоришь, с закрытыми глазами видишь, что рыба делает на дне? Вот и закрой теперь глаза, увидь не дно, а будущее время: подходят корабли в шесть этажей, и удивленные, счастливые посланцы мира спускаются на пристань, словно в сказку, и прямо из вокзала попадают в самый центр Москвы…”
“Все, кто захочет?” – не поверил Коромысльскому Храмков.
“Все, кого пустим, – успокоил Коромысльский и добро хохотнул: – Кого не пустим, пусть завидуют и делают выводы”.
“И кто ж там будет жить, в этом прекрасном новом центре?” – спросил Храмков, и, словно бы поняв его смятение, товарищ Коромысльский сказал: “Хоть бы и ты, Храмков. Ты исполнительный боец и перспективный. Ты мысленно увидь себя, как видишь рыбу в иле, в зеркале будущего дня: пришел ты, скажем так, с работы, принял парной душ, поужинал, уду смотал – и в гавань. Там жизнь кипит, пожалуй, пошумнее копошенья судаков. Ты полюбуешься на деловую красоту, а после сядешь на причал, разуешь сапоги и свесишь ноги; закинешь удочку – и не леща себе поймаешь, не сома, а осетра в два пуда весом…” – “Ну, осетра на удочку не ловят”, – Храмков, чтоб остудить себя, открыл глаза, но новый лик Москвы уже не отпускал, впился в него и намертво, и больно, словно отточенный крючок-тройник, но то была сладкая боль…
Бывал он раз на Красной площади, гулял вокруг, глядел на Кремль с Большого Каменного моста и с Москворецкого глядел – красиво было, но не для него. То есть он чувствовал себя чужим на этих каменных мостах. И Кремль, и площадь, и гараж-Манеж, и эти черные бесшумные машины, что пролетают по мостам, затем въезжают в Боровицкие и в Спасские ворота – все это голову кружило, но было не его: он был здесь пришлым, гостем был, которому спасибо что дозволено присутствовать при этой звучной красоте… Под вечер оказался с жирным пирожком в руке перед окном большого ресторана “Метрополь”, ел пирожок, глядел вовнутрь, в сияния за стеклом. И не завидовал он командирам в портупеях, их женщинам, чьи золотые платья, словно рыбки, бесшумно плавали в тяжелом свете ресторанных люстр; он просто знал каким-то изнутри, из живота, из вкуса пирожкового повидла идущим знанием – он здесь чужой. Он знал почти наверняка, что тоже станет командиром в пахучей и, как карамель, хрустящей портупее, и тогда точно сможет усадить уже свою золотую рыбку за столик в ресторане “Метрополь” – но и тогда, со стороны, в зеркале правды, он будет видеть здесь себя чужим…
И потому даже зимой, когда товарищ Коромысльский пошел на повышение, исчезнув навсегда из его жизни, Храмков не торопился соскочить с крючка, длил боль мечты, в которой этот новый центр столицы, этот порт, портовая большая площадь и дворцы, дома с балконами, проспекты, стадионы, башни, вышки, гаражи и голубятни – все было его домом, его центром, его Москвой-столицей, и белый, пахнущий крахмалом столик в новом ресторане (в сердце своем он называл тот ресторан “Ромашка”) был его столиком; он даже был готов поверить, что и севрюга будет брать на удочку с причала. В этих дворцах он будет свой среди своих; конечно, ровней тем наркомам, что вскорости сюда переберутся, не говоря уж о Хозяине, он никогда не будет – они по-прежнему будут парить над ним кругами, взмывая вверх и вверх, как сизари, но – в его небе и над ним парить, над ним, стоящим твердо на своем асфальте, парить, все выше забираясь в совсем не нужные ему и недоступные воздушные потоки…