Шрифт:
И озеро отвечало: «Я любило Нарцисса, когда он лежал на моем берегу и смотрелся в меня, ибо в зеркале глаз его я всегда видело свою красоту».
Было двое нас в одном погребе, под одной землей.
Ты даже родился под знамениями чудес, когда твоя мать, послушав седого тайского мудреца, вернулась на родину и заставила отца зачать тебя в ночь полнолуния, за городом, в холодном дачном доме из серых досок, положив в постель топор — лезвием на восток. А теперь ты стоишь, смотришь перед собой и не веришь в реальность событий, хотя герои твоих комиксов — все эти супермены и суперзлодеи, грудастые девы и подкачанные мужчины, безумные гении и одинокие филантропы — не нашли бы в происходящем ничего странного, их черно-белые — или цветные, все зависело от твоего настроения, — лица не изменились бы, не дернулся бы ни один нарисованный мускул, а ты, их создатель, творец миров и властелин
Тебе придется поверить.
Ты
Привилегия, которую Мнемозина предоставляет Аиду, заключается в чем-то вроде контракта с потусторонним миром, в возможности свободно входить в него и вновь возвращаться. Прошлое оказывается одним из измерений потустороннего мира.
Ты вспоминаешь о своем детстве так, будто оно принадлежит кому-то другому, некоему герою твоих же комиксов, покорителю женских сердец с мерцающих ТВ-экранов: Тимоти Шаламе, Райану Гослингу или Тому Холланду, но точно не тебе. Эти мысли беспокоят тебя в холодном августе, пока ты ждешь старенький автобус — ошметок предсмертного дыхания иного века — и пьешь отвратительный капучино, который тебе приготовили из пакетика сухого молока и гранулированного кофе, залили кипятком и предложили сахар, но сахар ты давно не ешь. С чего начать твое детство? Какое воспоминание станет точкой отсчета? Ты не видишь. Чувствуешь.
Это нестерпимая боль в груди.
Детство начинается с порванного рисунка; каждый такой — палка-палка-огуречик — это гниющий рубец на сердце. Хрустит бумага — а будто хрустят ребра. Ты, как и миллионы других детей, с годами забываешь ее источник, но в минуты грусти и отчаяния, склонившись над письменным столом и потирая сонные глаза, вдруг чувствуешь фантомные уколы.
Да. Ты не видишь иной точки отсчета.
И рисунок рвется.
Ты возишься с цветными фломастерами, которые вы купили по дороге из садика в палатке с большой надписью «ПЕЧАТЬ» за несколько минут до того, как тетенька с пальцами-сосисками, улыбнувшись тебе, закрыла окошко и вышла курить, но ты сделал вид, что не заметил. Ты не стремишься ничего изобразить, цвета сами просятся на бумагу, заползают в уши, как насекомые, вместе со звуками: мама шумит горячим феном прямо в гостиной, накручивает рыжие локоны на бигуди — пока она на работе, ты таскаешь их, чтобы поиграть, — и напевает «ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!» [1] . Ты не понимаешь, зачем и почему для всех нужно быть смешным, но чувствуешь цвета этого Арлекино: белый — такого фломастера нет, но есть бумага, — голубой, фиолетовый и черный. Песня кончается, и мама, безумная фанатка, включает новую на кассете. Ах, жизнь такая штука, Мэри, — цвета другие, оранжево-желтые, красные, сочно-зеленые. Вся твоя жизнь, хоть ты вовсе и не Мэри, а Петр Ильич — это ты запомнил сразу, повторяя за взрослыми: «Как Чайковский!» — наполнена песнями Пугачевой, они — твои путеводные звезды, они — пророчества и суеверия, среди которых ты растешь. Они заставляют маму быть похожей на ту, которая поет, хотя петь мама вовсе не умеет. Зато всегда включает этот цветной голос, пропущенный сквозь ворчливые шипящие динамики, и ты берешь фломастеры, карандаши, мелки — все, что под руку попадется, — и рисуешь…
1
Алла Пугачева, «Арлекино», 1978 г.
Но ты обманываешь сам себя. Ведь рисунок рвется. Вот твоя точка отсчета.
Ты роняешь фломастеры и плачешь, сам не понимая почему. Мама сперва не слышит твоих криков за шипением фена и хрипом музыки; вскоре опускает взгляд, выключает фен, но не ту, которая поет. Мама садится на полу рядом с тобой, обнимает, одной рукой собирает раскатившиеся по ковру фломастеры и утешает: «Ну-ну, все хорошо, что с тобой случилось, ты ударился, поранился?» Из соседней комнаты появляется бабушка, но за собственными слезами — тебе кажется, что кричит кто-то другой, и тебе больно оттого, что больно ему, — ты не замечаешь извечного громкого шарканья ее изношенных тапок. Теперь уже она обнимает тебя, отпускает маму собираться дальше; как только бабушка касается тебя морщинистыми пальцами — тут же вновь змеей шипит беспокойный фен, — ты чувствуешь на ее ладонях горячую фломастеровую кровь, следы преступления, совершенного во имя порядка. Даже не попыталась умыть руки. Много позже, когда в школе тебе будут рассказывать о древних державах и их кровавых жертвоприношениях, ты вспомнишь это касание и поймешь, что то была смерть жертвенного теленка — твоего кривого рисунка, — ведь бабушка, ласково поглаживая тебя по голове, тут же принялась приговаривать, вкладывать судьбу в твои уши, как старый еврей — волшебные слова в грудь неживого голема: «Что ты милый не беспокойся ты будешь самым лучшим самым красивым самым великим все у тебя сбудется уж я-то постараюсь просто запоминай что я тебе говорю».
Она шепчет тебе каждую ночь, перед тем как выключить забавную настольную лампу в форме карандаша и поцеловать в лоб, и это всегда слова о твоем прекрасном будущем; слова, сладкие, как молоко с медом и маслом, так любимое в дни тяжелых простуд, когда можно прогуливать школу и смотреть на осенний ливень за окном, укутавшись в теплое одеяло. И волшебные наговоры ее — капля в море.
Ты растешь в мире суеверий, примет и мнимого волшебства, и твоя бабушка, главная волшебница, состарившаяся Медея, распространяет эту тлетворную и неизлечимую заразу, ползущую по вашей двушке и дальше, дальше, дальше: по дворам, по магазинам, по школе; ты чувствуешь это горько-сладкое волшебство даже в бабушкином дыхании.
И вот в твоем детстве, которое принадлежит кому-то другому — тебе не избавиться от этой мысли, — начинается нечто новое. Воспоминания спутаны, смазаны, вечно меняются местами, кажутся не более чем волшебными снами, страницами твоего любимого комикса, где художник перемудрил с цветами и пропорциями, все слилось, ничего не понятно, лишь отдельные кадры выделяются на общем фоне. Но иногда ты заставляешь себя вспомнить. Зачем? Ответов много. Порой ты говоришь — чтобы лучше понять себя. Такой ответ прекрасно подошел бы психологу, если бы ты посещал его. Порой ты говоришь — чтобы вспомнить о счастье. Такой ответ прекрасно бы подошел твоей девушке, если бы она у тебя была. Порой ты говоришь — чтобы понять, кто виноват во всех бедах. Такой ответ прекрасно подходит тебе самому.
Но теперь, стоя на пороге чужого дома и не веря в происходящее, ты вспоминаешь все, чтобы ответить на совсем другой вопрос: как я здесь оказался? И как это возможно?
Вот он, еще один кусочек заколдованного бабушкой детства — мира иного, волшебного. В детском саду ты воротишь нос от печеночных оладушек, ноги в плотных колготках чешутся, а когда объявляют тихий час и уходит покурить воспитательница, Акулина Петр-р-ровна — вы всегда тянете «р» на вороний манер, она, с заплывшим глазом и чересчур густой тушью, напоминает вам Бабу-ягу, — ты рисуешь детсадовскими крошащимися карандашами, пока мальчики заглядывают под юбки девочек: те, воспользовавшись отлучкой воспитательницы, сами пришли и стали их поднимать; это игра, детская любознательность, не более. А когда воспитательница возвращается — вы давно научились это предугадывать по тяжелым вздохам и шаркающим шагам, — ты прячешь рисунки с карандашами под подушку, закрываешь глаза, натягиваешь душное одеяло до носа — и ерзаешь, ведь теперь, помимо колготок, колются простыни, подушка. Рисуешь ты и вечером — смотришь на снегопад за окном, высовываешь язык и мечтаешь ловить снежинки, но, пока ждешь вечно опаздывающую маму, снегопад заканчивается. Мама наконец приходит. Акулина Петровна отводит ее в сторону, достает какие-то листочки — тогда ты не догадываешься, что она нашла часть твоих рисунков, забытых под подушкой, — и говорит с мамой, кажется, целую вечность. Ты слышишь разговор обрывками; со временем, возвращаясь к воспоминанию, достраиваешь его до чего-то слишком аккуратного, киношного.
— Обратите внимание на эти рисунки, Алла Сергеевна. Он постоянно рисует — и рисует неплохо, поверьте мне, тем более для этого возраста. Моя Машенька ходит в волшебную школу. Попробуйте отдать Петю, когда подрастет. Видите — он и сейчас рисует, пока подслушивает нас, негодник!
Ты так и запоминаешь — «волшебную школу». Помыслить не можешь, что ослышался. Позже, насмотревшись кино про мальчика, который выжил, вечерами ты замираешь у окна и ждешь, когда в стекло ударится сова, когда посмотрит на тебя большими умными глазами; тогда-то ты распахнешь створку, впустив морозный воздух и снежинки, и пусть после даже сляжешь с ангиной, чередуя таблетки с теплым медово-масленым молоком, зато получишь письмо с восковой печатью, приглашение в волшебную школу рисунков, где Машенька, наверное, уже выпускница, все тебе покажет и расскажет, а потом суровая говорящая шляпа определит тебя, сказав: гуашь! Нет, нет, карандаши! Нет, мелки! Нет… фломастеры!
Вслед за морозным воздухом мечтаний приходит настоящий холод: щеки покраснели, ушанка сползла на лоб. Ты получаешь снежком прямо по куртке, сгибаешься, как учил пузатый физрук, поправляешь шапку и видишь противников из-за снежных баррикад: ты с Пашкой против Вовки с Сережкой, силы неравны, Вовка больше вас обоих, в черном школьном костюме он похож на секретного агента, и его никто не дразнит, наоборот — все уважают. Вы резвитесь недалеко от школы, около гаражей, где собираются дети и их бабушки — бабушка ребенку друг, па-па-па-ра-пам, напеваете вы; вокруг картонки, синие ледянки, желтые ведерки, снежные крепости и снеговики без морковок — их из дома брать не разрешают. В тебя летит еще один снежок, и еще, и еще — по правилам игры ты должен упасть и прикинуться мертвым, но ты забываешь о всяких правилах, быстро лепишь один снежок за другим, кидаешь невпопад и наконец попадаешь. Слышишь, как ругается Вовка — он, самый большой из вас, первоклашек, знает самые большие и взрослые слова, — и ликуешь, заваливаешься в сугроб, кричишь:
— Получи! Это моя суперспособность!
— Нет! — возмущается Сережка в ответ. Подбегает к тебе, встает, уперев руки в боки. Солнце слепит глаза, ты щуришься. — Не бывает такого! Таких способностей!
— А вот и бывают! — Ты высовываешь язык.
— А вот и нет! — подключается уже отряхивающийся Вовка.
— А вот и да! Я вам докажу и покажу.
Вовка с Сережкой вдруг замолкают. Тишину нарушает Пашка.
— Это как так? — Он поправляет шапку.
— А я… а я… — Не придумав ничего лучше, ты вскакиваешь. Сначала хочешь выкрикнуть, но потом жестом подзываешь противников и соратников к себе и шепчешь, вспоминая, как делает бабушка, когда не хочет, чтобы ее слышали: — Я вам ее нарисую! Вот так, что вы поверите, а?