Чайковский
Шрифт:
– Там мы не разлучимся с тобою!
– весело сказала Марина - Мы станем жить вместе вечно, вечно! Не правда ли? Наши души будут летать на светлом облачке, сядут на море и поплывут с волны на волну далеко-далеко, и никто им не скажет: куда вы? Зачем вы? Мы будем вольнее птиц небесных, весело слетим на могилу, где будут покоиться наши кости; я разрастусь над твоею могилою кустом калины, пущу корни глубоко и обовью ими тебя, словно руками, раскину ветви широко, чтоб твой прах не топтали люди, не пекло солнце; темною ночью вспомню нашу здешнюю жизнь, наше горе - и тихо заплачу; но чуть взойдет солнце, отру слезы, пусть никто не видиi их, весело зашевелю, засмеюсь дробными листочками и душистыми цветочками; молодой казак сорвет ветку моих цветов, подарит их своей коханке,
– Ого! Какие веселенькие!
– сказал, входя, Никита.
– А о чем же нам печалиться?
– спросила Марина.
– Разве вас простили'3
– Нет; а мы здесь вместе, и умрем вместе, и будем всегда вместе...
Никита покачал головой.
– Как нам не радоваться, брат Никита!
– сказал Алексей.
– Попали в беду, а тут как все нас любят, все навещают, приходят утешать...
– Гм! Вот оно что! Хитро сказано! Чистый московский обиняк. На что людям мешать? Вам, я думаю, веселее без третьего... А то досадно, что Алексей дурно думает о Никите, а Никита вот и теперь пообещал караульным сорок михайликов вина да меду сколько в горло влезет, чтоб пустили увидеть вас, пару глупых Алексеев... Господи, прости, что бабу нарекаю мужским именем!.. На Никиту сердятся, а Никита целый день поил стариков, говорил с попом да с письменными людьми, каким бы побытом и средствием спасти пана писаря. Бог вам судья, братику!
– Ну, что ж они говорили?
– спросила Марина.
– У! Быстра! Цикава! Довела до беды доброго казака да и не кается! Что говорили? Ничего не говорили. Вот уже и плакать собирается!
– Оставь ее, Никита; грех обижать женщину. Что? Видно, нет надежды?
– Да я только так, я знаю их натуру; с тобою другая речь пойдет Говорить-то они говорили много, а толку мало; все равно, что кашу варить из топора: хоть полдня кипит, и шумит, и пенится; сними с огня котелок, хлебни ложкою - чистая вода, а топор сам по себе остался... Поил я до обеда стариков-характерников; нечего сказать, старосветские люди, стародавние головы, дебелые души, а к обеду сдались - лоском легли; я тогда за советом к одному, к другому: молчат, хоть бы тебе слово, ни пару из уст, лежат, как осетры! Сам виноват, подумал я, передал материалу. После обеда собрал с десяток письменных душ, поставил перед ними целое ведро горелки и говорю, вы, братцы, народ разумный, не чета нам, дуракам, вы часто в письмо глядите и знаете, что там до чего поставлено и что за чем руку тянет, дайте совет и помощь в таком деле, как оно будет?..
– А будет так, как бог даст, - отвечали они.
– Разумно сказано! Сейчас видно птицу по полету, - прибавил я.
– О! Мы, браге, живем на этом; от нас все узнаешь, вот только хватим но михайлику.
Выпили по два, по три михайлика, а все молчат: гляжу- пьют уже по десятому, я вспомнил сердечных характерников, что до сих пор храпят под валом, и сказал:
– Что ж, панове, как ваша будет рада (совет)?
– Вот что я тебе скажу, Никита, - начал один, - а что я скажу, тому так и быть; вся Сечь знает, что я самый разумный человек.
– Не знаю, братику, где он такого разума набрался. Разве в шинке у Варки, - перебил другой, - я не скажу о себе, а Болиголова его за пояс заткнет.
– Убирайся ты с своею Болиголовою подальше, куда и куриный голос не заходит; вот я расскажу...- сказал третий.
– А чтоб ты кашлял черепками, стеклом да панскими будинками (хоромами)!
– закричал другой.
– Да как подняли меж собою письменные души спор, крики, брань, что твои торговки на базаре в гетманщине, только и слышно: Я! Я! Я! Я! Не успел оглядеться да расслушаться, а они уже друг друга за чубы; перессорились, передрались, словно петухи весною, и пошли до куреня позываться (судиться); пропала только моя горелка! А вот уже вечереет, я и пошел до панотца (священника). Панотец меня выслушал и говорит:
– Дело, браге, важное, не выскочить Алексею от смерти.
–
– спросил я.
– Нельзя, - сказал панотец, - таков закон на Сечи. Правда, коли найдется женщина, которая захотела бы из-под топора или петли прямо вести преступника в церковь и перевенчаться с ним, то его простят; да кто захочет опозорить себя? Да и где возьмется на Сечи женщина? Люди в старину нарочно сделали такой закон: знали, что женщине неоткуда взяться.
– Вот и все тут, брате Алексею! Плохо!
– Плохо, Никита! Видно, на то воля божия! А все-таки тебе спасибо, бог тебе заплатит за твое старание.
– Да я выйду за Алексея, - почти закричала Марина, - я скажу перед народом, что...
– Ов-ва! Опять свое. Что ты скажешь? Ну что? Сама заварила кашу да хочешь и расхлебать.. Не до поросят свинье, когда ее смалят (палят).. Молчала б лучше, да богу молилась... Прощай, Алексей!
– Куда ты?
– Так, скучно, брате, хоть в воду броситься, скучно! Целый день поил дураков, а сам ни капли в рот не брал; кутну с досады...
– Не ходи, Никита, потолкуй с нами.
– С вами теперь толковать, что воду толочь- только устанешь; и вам веселее вдвоем, наговоритесь, пока есть время.
– Куда же ты?
– Поеду с горя к Варке в шинок!..
– Что ж-тебе за горе?
– Грех спрашивать, брате Алексею! Разве мне не жалко тебя? Черт вас знает, за что я полюбил вас, сам не доберу толку! Еще тебя куда ни шло, ты человек с характером, а то и ее полюбил... кто-нибудь подслушает, смеяться станет, а ей-богу, полюбил! Будь она казак, я плюнул бы на нее, она дрянь-казак, неженка, а для бабы - молодец баба, характерная баба! Вот что!.. Как вспомню про вас про обоих, тошно станет, словно не ел трое суток... Прощайте! Тяжело на душе; разве успокоюсь, как... как похороню вас..
– Никита махнул рукой и вышел.
XIV
Тiлько бог свяиїй знає,
Що Хмельницький думає, гадає
Малороссийская_ народная дума_
Встало утро, тихое, светлое, радостное, на востоке показалось солнце, и навстречу ему поднялись жаворонки с широкой степи, взвились высоко под чистое небо, запели звонкую приветственную песню; в садах отозвалась кукушка, засвистела иволга; белый аист, дремавший над гнездом на кровле хаты, закинул за спину голову и, громко щелкая носом, медленно приподнял ее и опустил до самого гнезда, будто приветствуя этим наступающий день, потом распустил свои широкие белые крылья, приподнял их кверху, словно руки, и плавно отделился от крыши вольными кругами, подымаясь все выше и выше, с любовью посматривая на землю, на детей своих, протянувших к нему из гнезда шеи. Был весел божий мир, а в Сечи нерадостно встречали светлое утро, смутно, угрюмо сходился народ на площадь; на площади прохаживался рябой узкоглазый татарин, в красной рубахе с короткими рукавами, в красной шапке; лицо татарина было бледно, измучено, но жилистые руки легко поворачивали, играли топором По временам татарин дышал на светлое, острое его лезвие и внимательно смотрел, как сбегало с него легкое облачко, навеянное дыханием, или осторожно трогал пальцем острие, причем злая, мгновенная, неуловимая улыбка быстро мелькала на узких, плотно сжатых губах мусульманина. Казаки с презрением отворачивались от татарина, даже скидывали и бросали на землю жупаны, до которых он случайно дотрагивался.
Перед тюрьмою вилась и щебетала вчерашняя ласточка; как и вчера, тихо колебалась на крыше одинокая травка, в тюрьме Алексей и Марина стояли на коленях перед иконою и молча слушали наставления священника. Но вот послышался на площади глухой гром литавр.
– Пора, дети!
– кротко сказал священник.
– Готовы ли вы?
Заключенные взглянули друг на друга, потом на образ, перекрестились, крепко обнялись и тихо вышли из тюрьмы за священником, четыре вооруженные казака шли за ними. Кругом бесчувственно глядели суровые лица запорожцев, порою с сожалением кивал в толпе черный чуб, порою скатывалась по седым усам старика блестящая слеза, но старик сейчас же спешил сказать "Экие овода! Хватил за ухо, словно собака, даже слезы покатились".