Чётки
Шрифт:
Водку будешь? А, я один выпью. Мне не привыкать.
Девочка с большими карими глазами уходит, выклянчив мой электронный адрес. Вместе с ней уходит бутылка водки и отличное настроение.
Ко мне подсаживаются пьяные Пестиков и Синяков. Бурно жестикулируя, орошая всё вокруг слюной, они говорят об эстетике.
— Эстетика, mon cher ami, — это созерцание божьего дыхания в каждом проявлении этого мира. То ангельское пение, которое можно услышать лишь сердцем… — вещает Пестиков, потирая рыжую бороду. На ней в софитах поблёскивают блевотные капельки.
От диссонанса капель и бесед об эстетике меня вдруг самого начинает
Прямо у входа ожесточённо спорят Сукнов и Костюк. Первый доказывает второму, что литература сегодня безвозвратно ушла в подполье:
— Подобно тому, как после распятия Христа апостолы пошли по миру, дабы нести горстке избранных благую весть, так и мы, поэты, должны взывать к сердцам, ибо литература уже распята торгашами. Сегодня мы тонем в море информации, а корабль спасённых — это поэзия. Наша аудитория — избранные в пустынях, пещерах и каменоломнях. Апостолы несли миру слово, и мы идём с тем же…
— Так тебя не издали? — по-украински перебивает его Костюк.
— Ты меня слушаешь или как? — негодует Сукнов. — Изданная книга — акт примирения с этим бездушным миром.
— Обратись к Мышкину, в Питер, — вновь перебивает его Костюк. — За нормальные деньги сделает тебе книгу. Обещает тираж в тысячу, но печатает меньше. Книга у него — не статус, но лучше, чем ничего. А там, может, заметят. Хотя в России своих поэтов хватает, а здесь русскоязычные авторы — чужие. Поэтому и говорю — пиши на украинском.
— О чём ты, Лесь? Это как иметь две души, — Сукнов осекается. — Впрочем, дай контакты Мышкина.
Я отхожу от них, чтобы не быть вовлечённым в дискуссию. Вижу, как Митя Кузнецов, пошлёпывая Максимова по заднице, усаживается с ним в такси.
Чуть вдалеке Зинаида Аскольдовна Веббер пытается обнять бледного молодого парня. Он отбивает её старческие, похожие на ветки дерева, руки, но она не отстаёт. До меня долетают обрывки фраз:
— Я знаю… у меня опыт… опыт лучше молодости…
Моя тошнота усиливается, трансформируясь из сартровской в физиологическую, и я выблёвываю фуршетную закуску под ближайший куст. Вместе с рвотной массой наружу вываливаются все ощущения этого поэтического вечера. Моё нутро очищается не только физически, но и метафизически. Остаётся полая рана, похожая на ту, что образуется, когданаружу выходит гнойный стержень фурункула. Я утираю губы влажной салфеткой.
За мной наблюдает Тимофеева, пронзая глазами-буравчиками. На её лице, похожем на мордочку Рики-Тики-Тави, читается презрение.
— Дура, — говорю я.
— Что, прости?
Я хочу сказать «извини», но вместо этого вдруг бью её лбом в лицо. Разбиваю нос. Из её правой ноздри течёт кровь. Тимофеева вскрикивает и бежит прочь.
Я один. Все великие поэты ушли. Осталось лишь послевкусие от встречи с ними. Словно утренняя тяжесть после обильного ночного застолья. Кровь — уже не ртуть, а застывший свинец. Не бурлит — испаряется ядом.
Я замер, воздвигнув памятник себе нерукотворный. Только ходить к нему некому. Я брошенное всеми изваяние. Одно из тех, что заполонило долину идолов. Их здесь много, а вот тех, кто хотел бы поклоняться им, почти нет.
Я делаю первый шаг. Потом второй, третий. Двигаюсь медленно, но двигаюсь наверняка, чувствуя,
На ум приходят мои самые первые строки. Незатейливые, но безумно родные:
Если там есть Бог, то свой знает шесток, Ведь так же, как мы, Он всегда одинок. Бог ищет друзей, лепя их из глины, И горько плачет, глядя им в спины…Другие мои стихи спешат, толкаются и лезут мне в голову, как люди в вагон метро. Вереницы букв, складывающиеся в черновики того, что я называл жизнью. Пришло время переписать их набело. Я останавливаюсь только тогда, когда из меня прощальным хрипом вылетает последняя строчка.
Стою посреди парка. Где-то рядом вновь звучат стихи. Тихо, застенчиво. Рядом худой юноша, не замечая меня, читает девушке в очках. Плохие, банальные стихи, но она завороженно слушает, ловя каждое его слово. Мимика её лица точь-в-точь, как у него. Они словно зеркалят друг друга. И когда он заканчивает, она бросается ему на шею и шепчет пронзительное «Люблю». Он улыбается, так же застенчиво, как и читает стихи.
Стихи совсем не великого поэта.
Осколок
…если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царство Божие.
Когда я вижу мёртвую женщину, то неизбежно вспоминаю одну и ту же картину. Она представляется мне столь ясно, что я сам становлюсь её участником.
Сюжет в ней неизменен. Я знаю сценарий наперёд. Будто смотрю фильм, которому нет альтернативы. На экране моя история, донельзя натуралистичная. В ней я: и персонаж, и зритель, и актёр. Только режиссёра не узнать…
Картина видится мне в тёплых тонах. Я лежу в чём-то мягком и влажном, похожем на брусничный кисель. Сверху слышится громкое биение. Для себя я есть. Для других я проекция. Они знают обо мне, но не могут вспомнить или описать — только выдумать.
Когда я зажмуриваюсь, то вижу женщину с родимым пятном. Она не допускает даже возможности моей проекции. Женщина жаждет задушить меня, но не знает, как дотянуться до горла.
Сквозь биение слышится: «Он ничего не чувствует…». И в этот миг, будто грозовая туча, появляется тень. Она жужжит, нарастает, и я вижу нечто, похожее на стальную петлю. Становится по-настоящему страшно. Петля движется прямо на меня.
Стараюсь оттолкнуть её, но между нами упругая преграда. Я суечусь, верчусь, ища выход, — тщетно. Я заперт в кисельном пузыре.
Из моего нутра вырывается беззвучный крик. Я вижу себя со стороны: свой перекошенный беззубый рот. Весь я превратился в отчаяние. Я наблюдатель, но я и участник. Боль реальна! От неё не убежать, не скрыться — можно лишь наблюдать за её проявлениями со стороны.
Жужжание достигает предела, и петля, как круг болгарки, прорезает укутавший меня пузырь. Становится сухо, кисель вытекает. Я рефлекторно выставляю руки, дабы закрыться от чудовищного врага, но его продвижение не остановить. Моё сердце бешено пульсирует, бьётся о грудную клетку, как каучуковый мяч.