Дивное поле
Шрифт:
Горе ваше разделяем целиком и полностью и скорбим, что вы таки не увидели и тем более не понянчили собственноручно свою дочку Веру Родионовну, которая родилась вскорости после вашего ухода на защиту любимой Родины. В день смерти исполнилось ей ровно два годика, увидели — порадовались бы на ее красоту: волосики имела черные, глаза темные, лицо круглое — все в точности, как у вас и у супруги вашей, ныне покойной Нины Федоровны...
А об вашей матери Дарье Ульяновне отпишем так: умерла она, когда война уже в силе была, осенью сорок первого, и тоже, почитай, от проклятого фашиста, а вернее‚ с голодухи, потому как по доброте своей последнее людям отдавала...
Вечная им память, — заканчивалось письмо, — а вы, Родион Романович,
— Я не одна, — громко сказала Наталья, входя в горницу, где сидел за столом, читая газету, худой мужчина лет пятидесяти в мятой ситцевой рубахе. Через плечо кивнула на топтавшихся у порога Ларису и Петра Ильнича: — Гости к тебе, из города. Ведрами твоими интересуются.
Опершись руками о столешницу, мужчина проворно поднялся, поискал что-то глазами и, не найдя, снова сел. Костыли стояли у него за спиной, прислоненные к шкафу. И, увидев их, Лариса сразу поверила, что перед нею тот самый — из детства — солдат, и тут же узнала его не столько памятью, сколько сердцем.
Они оба хорошо запомнили тот день. Лариса — за редкостную удачу да липучую конфетину, которую подала ей базарная торговка, предварительно вытащив из крепко сжатого Ларискиного кулачка пятерку, за польстившее ей любопытство обычно неразговорчивого, угрюмого деда, долго потом расспрашивавшего о щедром солдате. А Родион — потому, что в тот день он впервые за всю войну заплакал. После письма, полученного в госпитале, он как бы заледенел, а тут оттаял, снова жить захотелось.
С гулко застучавшим сердцем Лариса разглядывала Родиона. Какое-то сложное чувство помешало ей тотчас, с порога, поставить все на свои места, напомнить инвалиду о давней встрече. Она лишь прерывисто вздохнула и, поспешив подавить вздох, сказала почти бесстрастно, по-привычному официальным тоном:
— Я из областного радио. Сейчас мы готовим серию передач о народных умельцах. И если ваши ведра покажутся мне любопытными...
— Да вы заходите, садитесь! — прервал ее Родион, снова ища взглядом костыли.
— Бога ради, не беспокойтесь, — подал голос Петр Ильич. Деревенская вода из колодца сделала его баритон красивым и звучным. Он недовольно покосился на Ларису: — Жена не представила меня, но я думаю… —Выставив слегка ногу, он нарочито громко заскрипел
протезом. —Я думаю, что фронтовики найдут общий язык.
Лариса покраснела. Ее всегда раздражала привычка мужа говорить, знакомясь, напыщенно и велеречиво. Но Родион, видимо, не обратил на это внимания и с мгновенно просветлевшим лицом быстро спросил:
— На каком?
— На Третьем Белорусском, — так же быстро отвечал Петр Ильич.
— Ну, завелись фронтовички, — усмехнулась Наталья. — Вы вот сюда садитесь. — Она легонько подтолкнула Ларису к дивану. — Здесь вам удобно будет... А я сейчас яблок принесу.
Впрочем, если бы хозяйка захотела, она могла бы нарвать яблок, не выходя из дома: стоило лишь протянуть руку к открытому окну, над которым свисала тяжелая ветвь с крупными матово-белыми плодами. Деревья под ступали к окнам так близко, что застили свет. На дворе жгло в своем полуденном неистовстве солнце, а в горнице было чуть сумрачно и прохладно, солнечные зайчики на полу перемежались с зеленоватыми тенями.
Лариса откинулась на спинку дивана, сложила руки на коленях. Чувство душевного уюта, умиротворяющего покоя было внезапным и сильным. И вместе с тем каким-то привычным. Будто она сидела в этой комнате, на этом диване уже много раз. И будто не расставалась с Родионом.. Словно только вчера он ковылял по ведерному ряду, расспрашивал Лариску, отворачивая мокрое от слез лицо, про деда и совал ей под пиджак смятые в комок деньги. На-висках, правда, паутинки мелких морщин, но смуглые впалые щеки крепки и гладки, в черном густом чубе — ни сединки...
Она
Обо всем этом ей не хотелось рассказывать...
Вошла Наталья, дебелая, розовая от жары, с яблоками в фартуке. Опростала его на Ларисины колени. Повернулась к столу:
— Вы что, мужики, так и будете все про войну? Аж в ушах вязнет, ей-бо... К тебе, Родька, корреспондентша зачем приехала?
— Да я же про ведра уже, — улыбнулся Родион. — Про то, как встретил на базаре девчонку... Только товарищ корреспондент не слушает...
— Давай, друг, давай, мы тебя слушаем, — бодро сказал Петр Ильич. — Так, значит, это она тебя надоумила, мысль подала?
— Выходит, она. Потому что не успел я в деревне и дня прожить, как прибежала ко мне соседка ведро просить. У людей их совсем не было, пользовались чем попало: банками консервными, солдатскими котелками, бутылками, гильзами от снарядов... А надо вам сказать, что в райцентре повстречался мне школьный мой приятель Степа Кухарков. Зубоскал, каких мало. Заглянул в ведро, говорит: «А я думал, спирт везешь возвращение праздновать». Я, понятно, жаловаться стал на судьбу-злодейку, а он предложил: «Давай к нам. Оформляю по высшему разряду...» Он тогда бытмастерской заведовал, еще в сорок третьем стал инвалидом, фрицев подарочек получил. Трудились под его началом такие же инвалиды, как я, чинили разоренному населению примуса, кастрюли лудили, даже свою продукцию кое-какую выпускали: кочережки там всякие, миски жестяные...
Думал я, сидя у себя в деревне, в землянке, где меня приютили родственники. Думал, как жить дальше. Сижу, сижу, потом подхвачусь, как в угаре, костыли под мышки—и на кладбище. Сперва на наше, перекатиловское, где мама схоронена, потом — в Коники, за три версты. Тоска меня ела. Но опять меня та девчонка спасала. Закрою глаза — стоит передо мной в своем пиджаке, с ногами сизыми. А что, если помощь ей какая понадобится? Не сейчас, а когда-нибудь... И позовет, а меня в живых нету?..
— Ну и ладно, — прервал себя Родион. — Что было, то было... Оклемался я помаленьку, и мысли снова к ведрам повернулись. Тем более что бабы деревенские ко мне друг за дружкой — дай, Родька, ведро. И однажды я решился, выпросил у бригадира лошадку с санями (к тому времени снег лег) и подался в райцентр. К Степе на великий поклон. Дай ты мне, говорюему, коли друг, железа листового тонкого, да побольше, а к нему инструмент нужный, поеду к себе в Перекатилово и буду ведра наделать. «Хочешь покончить с безведерностью?» — смеется. И определили меня как бы надомником. Железного листа отпустил мне не ахти какого — с горелых крыш содранного, но и на том спасибо... Инструмент честь по чести выдал: тиски, ножницы, рашпиль, молоток, валики деревянные. Трудно было краски выпросить, но и красок дал. Трех цветов — красную, желтую и белую... Я так рассудил: уж если делать ведра, то такие, чтобы от одного вида их сердце радовалось. Вот и смастерил я первое ведро по образу и подобию того, что из города привез. Долго, помню, над ним корпел. Ведерко, правда, училось кривоватое и протекало маленько, но таким веселым, таким ярким было — в темной землянке само собой светилось.