Дивное поле
Шрифт:
— Что, не нравится? — посверкивает кабаньими глазками Иван. — Тебе б шинпанского? А?
Он пьет стакан за стаканом, становясь все более злым и хмурым. Самогонка, как ни странно, прибавляет ему красноречия. Он взбирается на печь и оттуда, из-за трубы, до полуночи слышатся его сварливые речи. Он ругает «городских», которые «зажрались», вспоминает свой хутор с клочком земли, отобранный у него во время коллективизации, бранит маломощный колхоз «Красный трактор», где нет никакого порядка, слезливо жалуется, что вынужден жить на старости лет в этой скверной, с крошечными оконцами, похожей на хлев
Потом он засыпает, но в середине ночи его чудовищно громкий храп неожиданно прерывается. Он слезает с печи и, чиркая спичками, начинает шарить в шкафу, заглядывать под стол и лавки. Я знаю, в чем дело: в его пьяную голову втемяшилось, что вчера вечером он не допил самогонку, и теперь он ищет ее.
— Черт рыжий! — раздается с полатей плачущий голос Насти. — Ведь хату спалишь, идол... Петрок, а Петрок! Угомони ты его...
Петрок — это мой отец. Он лежит рядом со мной на деревянной кровати, смущенно покашливая.
— Иван, всю ты ее выпил. Сам видел. Ей-богу, — говорит он мягко, стесняясь.
— Спрятали, знаю, что спрятали, — тяжело, как медведь, ворочается под столом Иван и вдруг обрушивается на отца: — А ты чего сюда приехал? Звали тебя, буржуя городского? Завтра чтоб и духу твоего тут не было...
Назавтра отец станет укладывать в потрепанный чемоданчик белье и полотенца, но подойдет Иван, скорбно потупится, почешет красными култышками затылок и повинится:
— Ты уж того, Петрок... не серчай... Меж своими бывает...
И отец, печально усмехнувшись, простит Куцепалого и останется еще «на день». Он только будет стараться поменьше бывать дома.
А меня злит эта неизменная покорность, эта терпеливость отца, словно он в чем-то втайне чувствует себя виноватым перед Иваном.
В последние дни мы с отцом пристрастились к рыбалке. Рано-рано, когда в избе все еще спят, меня будит ласковое прикосновение его большой мягкой руки. В сенях мы берем плетеную корзинку, ведро и, поеживаясь на холодку, выходим на проселок.
Отец неторопливо идет позади меня. Оглядываясь, я вижу его начинающую грузнеть, с устало опущенными плечами фигуру, задумчивое лицо, с которого никогда, даже в минуты веселья, не сходит выражение озабоченности и печали. Отцу уже за сорок, и жизнь его не была легкой. В молодости пять лет провел он в армии, из них два года на фронте, воевал с немцами, потом с беляками. Был контужен. Ел воблу без хлеба, носил отрепья. При нэпе поселился в городе, женился, устроился продавцом в магазине, стал обживаться, купил хромовые сапоги и брюки-галифе, а тут несчастье: в магазине обнаружилась недостача, отца оболгали сослуживцы, и он, честный до щепетильности, пошел в тюрьму, как жулик и хапуга. Я смутно помню, как однажды мать взяла меня с собой на свидание с ним. Помню пустую комнату с решетками на окнах, бледное лицо отца, его горькую, жалкую улыбку...
В этом году зреет на полях рожь невиданной густоты, неслыханной высоты. Я отбегаю в сторону и тотчас скрываюсь с головой в ржаных, колеблемых ветерком волнах. А ведь мне осенью будет пятнадцать, и парень я рослый. — Вернись! — тихо, но твердо окликает меня отец. — Помнешь хлеба-то...
Он срывает колосок, долго близоруко щурится на него.
— Наливается уже... С хлебом будем, сынок...
И
Проселок бежит среди кустов: это две наезженные тележными колесами колеи и высокая зеленая бровка посередине. Я, балансируя, неловко ступая, иду по колее, стараясь не задевать траву на бровке. Заденешь — брызнет на босые ноги ледяная роса, аж дрожь пробежит по всему телу.
Мы уже далеко от деревни. Шагаем по мелкому осиннику и вдруг, ахнув, останавливаемся. Придорожная полянка сплошь красная от мелких, недавно народившихся подосиновиков. Никогда, даже осенью, я не видел такого множества грибов. А сейчас только июнь во второй своей половине. Я опускаюсь на колени и ползаю по траве, бросая в корзинку крепкие, приятно отягощающие руку грибы.
— Не надо, — говорит отец. — Соберем на обратном пути... . )
Он озабочен и, как мне кажется, даже встревожен этой противоестественной грибной силищей, выпершей из-под земли в самом начале лета.
— Говорят, к войне это — и рожь высокая, и гриб ранний. А впрочем... Отец силится улыбнуться как можно беспечнее. — Бабьи сказки все эти приметы...
За поворотом открывается сажалка —так называют в здешних местах небольшие копаные пруды, которые раньше были на каждом хуторе, у каждой избы. Отец опускает на землю ведро и раздевается. Он стыдливо отворачивается, снимая холщовые, подаренные Настей подштанники. Я тоже раздеваюсь и вслед за отцом лезу в сажалку. Моя обязанность — загонять карасей в корзину, которую отец подводит под низкие, наполовину потонувшие в воде лозовые кусты. Делаю я это, шуруя придонный ил толстым суковатым колом. Время от времени отец поднимает корзинку и заглядывает внутрь. И почти каждый раз вытаскивает оттуда толстобоких, пылающих медным жаром рыбин. Их будто разбудили — такие у них сонные, с маленькими зевающими ртами морды. Отец бросает рыб на берег. Надо бросить подальше, иначе карась начнет плясать в траве и допляшется-таки до кромки берега, тяжело шлепнется в родную грязную сажалку.
А грязна она невообразимо. Наши ноги по щиколотку тонут в иле, который, потревоженный, быстро превращает воду в густую пахучую жижу. По нашим телам текают черные ручейки.
— Может, хватит, сынок?
Я выскакиваю на берег и бегу к недалекой кринице обмываться. Потом собираю карасей. Они со звоном падают в ведро.
— Сколько? — спрашивает отец. Он тоже ходил к кринице и сейчас стоит передо мной с розовеющим, словно помолодевшим лицом.
— Тридцать.
— А вчера только двадцать четыре.
Он поднимает ветошку, которой я прикрыл карасей.
— Ишь ты, живучие какие, — говорит он, страдальчески морща лоб: ему жалко неповоротливых глупых рыб, которые ни за что ни про что попадут на сковородку. — Ну да ладно, — утешает он себя, — на то и охота...
Отец родился и вырос в этих местах, и, хотя он никогда не говорил мне о своей любви к ним, я знаю, что ему дорога и мила здесь не только рыба — живая тварь, но и любая былинка. Я гляжу на отца и думаю, что он очень свой в этом грустноватом, нежарком краю, дремлющем под неярким солнцем, очень свой в косоворотке, мятых брюках и стоптанных тупоносых ботинках — неторопливый, уже немолодой, много размышляющий о жизни человек.