Дневник читателя
Шрифт:
Впрочем, с избиения младенцев при царе Ироде до международного трибунала в Гааге человечеством все же пройден какой-то путь. Все же ведьм больше не жгут по готическим городам, и языки не урезают за поносные слова по городам, некогда деревянным, и даже вроде бы считается предосудительным такое увлекательное занятие, как война. Иное, что эти достижения несоизмеримы с успехами научно-технического прогресса, что человечество достигло куда большего на пути от глиняного светильника до электростанции на мазуте и не так успело на дистанции от Софокла до театра миниатюр. То есть человечество, очевидно, не стало хуже с течением времени, но ведь и лучше оно не стало – вот что удивительно и темно.
Не так уж это покажется удивительно и темно, если согласиться на одно сугубо идеалистическое допущение, именно: а душа-то есть, головной мозг сам по себе, а она, голубка, сама по себе, если нравственное – одно, умствующее – другое, если внешние формы
Между прочим, из этого наблюдения вытекает, что чем ближе к социально-экономическому идеалу, тем проще, заземленней, пошлее собственно человек. Дело не в одних только бабушках с гипертрофированным чувством долга, а в том, что по самым благоустроенным готическим городам, где улицы с мылом моют, особа с университетским образованием может свободно удавить и удавиться за пятачок. Это ль не парадокс: если на одном полюсе незыблемые гражданские права и вызывающее благосостояние, то на другом обязательно вырождение человека как духовного существа. Наоборот: если на одном полюсе варварская цензура, неурожаи и повальное воровство, то на другом господствует утонченный жизненный интерес. И, главное, непонятно, почему наши родовые характеристики таковы, что нам не дано, чтобы одновременно и белка, и свисток, чтобы на одном полюсе – вызывающее благосостояние, на другом – утонченный жизненный интерес. Чем мы провинились перед Небом, какая зараза поразила человеческую породу, что между нами добру не наследует добро, а злу – зло, что всеразрешающая истина неизбежно вырождается в учреждение, шкурные мотивы одних обеспечивают другим хлеб насущный, дети свободы рождаются идиотами, а естественное стремление к равенству и братству выливается в концентрационные лагеря… Может быть, всему виной первородный грех, но тогда зачем Господь, создавая женщину, предусмотрел мельчайшие физиологические детали, обеспечивающие деторождение, включая плаценту и яйцевод? Это так же непонятно, как цель исторического пути.
А действительно: зачем понадобился этот путь? К чему научно-технический прогресс и всяческое благосостояние как его следствие, если человечное в человеке обречено на медленное угасание, если взаимосвязаны здоровая экономика и умаление искусств, демократические свободы и журнальные тиражи? Спору нет: парижанки вокруг эшафотов уже не пляшут, но зато самая читаемая книга – телефонная, а самую прекрасную музыку производят шелестение и клаксон. И ведь что-то совсем уж темное виднеется впереди, и веет оттуда промозглым холодом, как из деревенского ледника. Вспоминается гоголевское: «Соотечественники: страшно». Поди, не страшно! Страшно, и еще как!
Разве что человечество покуда не вошло в настоящий возраст, и у него многое впереди. Если жизнь человеческая и история человечества соотносятся меж собой как явление и модель, если младенчество равняется первобытности, детство – Античности, отрочество – Средневековью и так далее, то у нас кое-что имеется впереди. Именно – стадия зрелости; когда уходят пустые страсти, сердце умягчается, движение мысли останавливается на древних ценностях: высший интерес есть интерес семьи, абсолютная цель есть здоровье, последняя истина есть покой. Коли именно так соотносятся меж собой явление и модель, то становится очевидно, что род людской развивается независимо от движения научно-технической мысли и что мещанство как способ существования закономерно, естественно, даже желанно, даже без этого человечеству и нельзя.
Но тогда выходит еще страшнее, поскольку нам хорошо известно, что именно следует за стадией зрелости и каков вообще конец. И предпоследняя-то ступень угнетает ищущие умы, а про последнюю неохота и поминать. То есть, может быть, и на самом деле «все к лучшему в этом лучшем из миров», не читает народ, и бог с ним, потому что, может быть, лучше и не читать.
Оказывается, чтение питательно для ума даже в том случае, если под руку подвернется какая-нибудь казенная бумага, написанная деревянным языком, которую и читать-то
Читаешь, и перво-наперво такая чепуха приходит тебе на мысль: как это борода может помешать исполнять обязанности, скажем, предводителя уездного дворянства? Ну разве что она должна быть непомерно длинной, волочиться по полу и путаться под ногами, такая должна быть борода, какой отличался пушкинский Черномор… Но главное, фундаментальное соображение, которое извлекаешь из этого нелепого чтения, таково: чего стоила наша русская аристократия, если ей безнаказанно можно было спустить сей возмутительный циркуляр? Ведь даже сдержанного ропота не последовало в ответ со стороны блестящих потомков Рюрика, Гедимина и Чингисхана: дескать, вот до чего дожили, какие-то темные Романовы позволяют себе помыкать цветом нации, до такой степени забывается немецкое отродье, что решает за стотысячное дворянство, носить ему бороды или же не носить!.. И на Сенатскую площадь никто не вышел, и ни одного тайного общества не составилось в знак протеста, даже не слышно, чтобы хоть обиделся кто-нибудь…
С одной стороны, такую покладистость понять можно: если за бессмысленную демонстрацию до сорока душ дворян были приговорены у нас к четвертованию и отсечению головы, если за декламацию частного письма в России легко было попасть под расстрел, если публицистов, мысливших слишком оригинально, производили в государственные сумасшедшие, то, конечно, лишний раз обидеться не дано. Тем более что власть-то у нас отходчивая – то государь распорядится «продолжать считать умалишенным и как за таковым иметь медико-полицейский надзор», то смилостивится судьба лет через десять, и вот уже царь издает указ: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать».
Но, с другой стороны, русский дворянин был человек отчаянный: стрелялся на шести шагах из-за косого взгляда или разногласий по поводу второстепенных формулировок у Гегеля, проигрывался до креста и почем зря лез на неприятельские штыки. То есть в вопросах чести отличались крайней щепетильностью блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана, но на царя обидеться – это было как летать, за пределами возможностей, не дано.
Если учесть, что во Франции циркуляр насчет бород непременно вызвал бы очередную французскую революцию, то волей-неволей приходишь к заключению, что в русской крови есть нечто, роднящее нас с древними египтянами и жителями государства У, которые немели перед властью как самой могущественной из стихий. Положим, убить царя – это можно, «тому в истории мы тьму примеров слышим», а вот обидеться на него нельзя, как на землетрясение и потоп. Так сложилось, видимо, потому, что и в государстве У, и в Российской империи власть была метафизическое все, а личность подданного – физическое ничто. В свою очередь, этот психоисторический феномен можно объяснить стойкостью родового мироощущения, которое до сих пор побуждает нас обратиться ко всякой встречной старушке со словом «мать». Отсюда непререкаемый авторитет отца нации, будь то хоть Николай I, хоть Владимир II, а на другом полюсе – детское чувство зависимости, незащищенности, определяющее почти физиологическую потребность повиноваться и трепетать. Недаром мы даже протестуем, точно преступление совершаем – лихорадочно, несуразно озлобленно или, напротив, жертвенно и как бы исподтишка; даже когда у нас всемером выходят на Красную площадь протестовать против превратного применения бронетанковых сил, то все равно это получается как бы исподтишка. Впрочем, характер власти в России исторически сложился настолько наглым и несоразмерно жестоким, что на самом деле трудно сказать, как повел бы себя рядовой француз, если бы в свое время Декарта сослали на Гаити за непоказанные штаны.
Другое дело, что наши гражданские комплексы заходят слишком уж далеко. То есть мы народ до того малосамостоятельный и невзрослый, что живем по преимуществу влияниями извне. Моды у нас были французские, музыка итальянская, мысли немецкие, династия Голштин-Готторпская, и даже блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана двести лет кряду говорили на чужеземном, хотя и обаятельном, языке. Кстати, о языке: какой текст сейчас ни возьми, топонимика вся финно-угорская, существительные наполовину тюркские, прилагательные больше романо-германского корня, непристойности от монголов – ну разве что из чисто русского затешется сюда какое-нибудь междометие вроде «ась». Неудивительно, что до самого последнего времени мы благоговели перед иностранцами как перед существами высшего порядка, которые помирают ли вообще, нет ли – это еще вопрос.