Дневник
Шрифт:
Второй день чисто животной жизни. Сейчас, в полночь, не могу вспомнить, чем был заполнен день. Дулся на бильярде. С евреем я еще могу играть, но долговязый несопоставим со мной по классу, это виртуоз. Играл с Горбуновым в пинг — понг — еще хуже, чем обычно. Вечером мои соседи подбили меня на преферанс. В последний момент длинный занялся бабами, даже не извинившись перед партнерами. Третьим оказался старый отставник, который всё время подозревал меня в жульничестве. Я дал ему достойную отповедь, но выведенный из себя, тут же совершил ошибку при записыва нии вистов, чем подтвердил его гнусные подозрения. Вечно со мной так. Сейчас играют по каким-то новым правилам, мне вовсе неизвестным. Из-за этого, а также сев на практически неуловленном мизере, я продулся. Играли по маленькой, но для меня это не имеет значения, я не мог бы разозлиться
Читаю «Русскую старину». Удивительно цельный народ для внешней беспорядочности, расхристанности, многоликости. Цельный и на редкость однообразный внутри себя: смесь раболепия с вечным беспокойством, что ближнему чуть лучше, чем тебе. И ничего не сдвинулось за века в его мутных глубинах. Всё та же ленивая, непроспавшаяся, равнодушная ко всему на свете, рабски покорная и при этом вздорная пьянь.
Вечером испытал острое чувство счастья: Алла благополучно долетела в Минводы. Немного же осталось у меня: сорокавосьмилетняя больная женщина. Немало осталось у меня.
Животная жизнь продолжается. Всё утро вожусь со своим старым недужным телом. Пошел гулять и угодил под дождь. В кровь стер ноги. Сыграл две — три партии на бильярде. По — моему, я стремительно превращаюсь в цензора Красовского; еще немного и начну писать об «отправлениях» и снах. Впервые я не мучаюсь от своего безделия. Все-таки напряжение было велико в последние месяцы. Лишь бы эта обманчивая беспечность не обернулась раскаянием, острым недовольством собой, тоской. Даже в прошлом, бесплодном году я что-то записывал по Рахманинову.
Прошел сильный дождь, и синие лягушки, боясь промокнуть, спрятались в воду. Видел горностайчика. Он бесстрашно резвился на опушке леса, сразу за кюветом шоссе. Бегал, струился змейкой, залезал в дупло, выглядывал оттуда, зыркая глазками, но то ли не замечал меня, то ли пренебрегал этой опасностью, хмельно наслаждаясь весной.
Тут меня настиг В. В. Горбунов. В который раз поразился я неспособности советских людей слушать собеседника. Он не закрывает рта. Когда я пытаюсь что-то рассказать, его запертое на все замки лицо отдаляется, зримо истаивая. Область его точных знаний очень узка: история, замкнувшаяся на Ленине. Но тут я хоть получаю какую-то информацию, большей частью мне ненужную, все остальные его речи — «парки бабье лепетанье». Но у него есть больное место, и стоит кольнуть туда, как он сразу прекращает свой бормот. Надо спросить о недолеченном алкоголике — сыне, которого он мучительно любит. Он боится, избегает этой темы, но в силу какой-то внутренней порядочности считает своим долгом дать требуемую информацию, при этом никогда не врет. Его сын, наконец-то женившийся на женщине, с которой прожил много лет (она противилась оформлению брака из-за его пьянства и пошла на это лишь после того, как он провел курс лечения в стационарном отрезвителе), бросил работу клубного художника и стал грузчиком в мебельном магазине. Вновь пример того, что родители наказаны в своих детях. Он неплохо зарабатывает, левача, разумеется, и Горбунова это глубоко оскорбляет и печалит. Папа с утра отправляется в ИМЭЛ [140] , склоняется над многомудрыми фолиантами, а сын тащит на хребтине через черный ход буфет из разрозненного за взятку гарнитура. Жену грузчика эта деятельность бывшего художника ничуть не смущает, она даже отнеслась снисходительно к недавно постигшему его срыву. Впрочем, чья профессия почетнее: отца или сына — еще вопрос.
140
Институт Маркса — Эигельса — Ленина при ЦК КПСС, — Примеч. ред.
Вечером меня поймал Кривицкий. Он далеко не глуп, наблюдателен, очень зол, не лишен литературной одаренности, но все эти качества заслонены непомерным тщеславием завзятого говоруна — остроумца. Тут в нем даже что-то наивное проскальзывает, почти жалкое. Прежде я ничего подобного в нем не замечал, завороженный своей юношеской памятью об умнице — майоре, лучшем украшении «Красной звезды». Алла научила меня читать окружающих. Слепое неприятие мамой и Я. С. почти всех, кто появлялся на нашем пути, равно как и слепое приятие немногих и обычно наихудших, ничего не давало для понимания людей. Алла может ошибаться, если судит по первому впечатлению, по нерассуждающему чувству, но стоит ей приглядеться к человеку, и она раскалывает его, как Щелкунчик — орех. Она чужда как самообмана, так и снисхождения. Для этого нужно немало мужества.
Сегодня опять попал под дождь. Болят ноги: от обуви, радикулита, массажа и плохого кровообращения. Хожу плохо, через силу и никогда уже не буду хорошо ходить. Утром был чудовищный туман с гарью — на соседней свалке (тут ей самое место) жгли старые покрышки.
Мало птиц, мало живности, главную весну я пропустил, она началась в двадцатых числах марта теплом, солнцем, синим небом.
Читаю роман австралийской писательницы, имя которой не в состоянии запомнить, «Поющие в терновнике». Отдает Томасом Вулфом — молчаливый брат Франк без всякого сомнения; чем-то напоминает «Предательство Мери Драмм» и даже «Унесенных ветром», но есть и свое, порой романтичное до глупости, порой острое, проницательное, глубокое до изумления.
Растительная жизнь продолжается. И я не думаю приступать к «Юрке Голицыну». Колоритный образ князя — хормейстера не тревожит меня даже во время пустых одиноких прогулок. Такого еще не бывало. Похоже, что старость, действительно, существует.
Я оказался малопроницательным читателем. Роман Маккалоу — при всех издержках — произведение замечательное. Оно создано на редкость сильным чувством, верой в каждое свое слово и той наивностью, без которой нет настоящей веры. Только почему детей в западной литературе так часто тошнит? Началось это, по — моему, с Дос Пассоса, имевшего сильную власть едва ли не до второй мировой войны; на новых писателей он влияет через своих последователей и подражателей. У меня было нормальное тяжелое детство, но наблевал я впервые в юности с перепоя. На моих глазах лишь однажды вырвало знакомого мальчика, когда он вывихнул ногу. Может быть, это, действительно, присуще тонким «субтильным» западным детям?
Заметил за собой одну особенность: я бываю удивительно неловок, порой нелеп с людьми, которых не люблю, но скрываю это. В основе своей я человек точных движений, что воспитано во мне спортом и самолюбием, дома я крайне редко совершаю неуклюжие поступки. Но, Боже мой, что я творю среди тех людей, которых внутренне отвергаю! Даже иной раз оторопь берет. Сегодня, очутившись в лифте с группой отдыхающих, я десять раз нажимал кнопку второго этажа, на котором мы и сели в лифт. «Лифт перегружен!» — объявил я и, дав сойти какому-то человеку, снова надавил на кнопку с цифрой два. «Лифт вышел из строя!» — сказал я глупо — торжествующим голосом. «Разрешите я нажму», — робко попросил один из отдыхающих. Я подвинулся, пожав плечами, он нажал, и мы поехали, кому куда надо. А в Дмитрове, поперхнувшись варенцом, я оплевал всех сидевших за столиком. Борис Можаев, который и без того меня терпеть не может, весь обед обтирал бумажными салфетками свой жалко — модный костюмишко. Сходным подвигом я отметил юбилейное торжество «Нашего современника». Надо призывать себя к «повышенной готовности», когда я оказываюсь в кругу гадов.
Прошел пустой воскресный день, холодный, но ясный.
Пошел гулять после обеда. На раннем закате солнце стало громадным розовым шаром, медленно покатившимся сквозь редняк в его прозрачные глуби.
Дочитал «Поющие в терновнике». Роман оказался о трех поколениях одной австралийской семьи, и третье поколение, казалось бы, наиболее близкое автору, получилось значительно слабее двух других. Действие переносится в Европу, которую автор знает поверхностно, более из книг, чем по собственному опыту, здесь всё пошло из вторых рук. Художественной необходимости в третьей части не было, всё нужное доя того, чтобы свести концы с концами, можно было уложить в одну большую главу. Уметь вовремя остановиться — как это важно!
Всё более удивляет меня Горбунов. Он чего-то крепко испугался и сейчас прикрывается мнимой глухотой, как Голова в «Ночи под Рождество». Это позволяет ему вести разговор, как он того хочет, т. е. избегая всех острых углов, обходя «больные» вопросы и отказавшись даже от робкого мышления. Его разговор — это ноток стерильной информации, почерпнутой в отделе «смесь» (или «разное») в таких первоклассных органах печати, как «Вечерняя Москва», «Неделя», «Московская правда», «Работница», «В мире книг». К «Литературке» он охладел — слишком остро, из толстых журналов изредка ссылается на самый реакционный «Наш современник». Еще он пересказывал мне грязную рецензию на замечательную книгу Федорова, которого не принимает. [141]
141
Придет время, и он прекрасно поймет и. Ф. Федорова (1828–1903), и всех русских религиозных мыслителей, и самого себя.