Дневник
Шрифт:
27 — го утром отъезд в Мишкольц. Скучная дорога, мутная и широкая Тисса. Равнинно и грязновато. Мишкольц — полугород, полудеревня, воздух полон копоти и серной вони. В вестибюле гостиницы — аквариумы с золотыми рыбками. Нетерпеливое ожидание обеда. Вообще я заметил: трапезы во время путешествий едва ли не самое привлекательное и волнующее. Понятно, почему Гончаров так много писал о жратве в своем «Фрегате, Паллада“».
У стойки бара старуха пила пиво, деловито взбалтывая осадок.
Стоит задуматься над тем быстрым изживанием отчаяния, которое уже не в первый раз происходит со мной. В душевной жизни, как нигде, надо придерживаться талейрановского
Все остальные записи использованы в «Венгерских рассказах».
Недавно у меня была Комлякова, странная женщина с Игарки. Мы познакомились по письмам. Толстая, некрасивая, в очках, с дурной кожей и удивительно трогательная, даже женственная. Прощаясь, она провела пальцем по моему лицу — тихо, но твердо. Меня Тронул и смутил этот жест слепой. После из письма я узнал, что она действительно слепнет (последствие контузии и нажитого в Игарке авитаминоза). Но почему это «ручное зрение» появилось у нее так рано? Я думал, оно приходит с полной слепотой. Или человек бессознательно начинает тренировать себя на это новое узнавание мира?
У нашей жизни есть одно огромное преимущество перед жизнью западного человека: она почти снимает страх смерти.
Голубая пробоина в сером, пасмурном небе.
Опять у неба стеклянный блеск, опять пришла осень.
Хоронили Шерешевского. Крематорий — единственное место на земле, где не чувствуешь себя чужим. Когда гроб опустили в дыру, и мы вцшли наружу, из труб черно и густо повалил дым. Как много надо жара, чтобы сжечь одного маленького еврея! И еще казалось, что Шерешевский клубами дыма уходит в небо, как джинн из «1001–й ночи».
Мельчайший снег был совсем невидим, лишь чувствовался холодком на носу, но даль молочно мутилась.
Мама прикормила птиц в нашем саду. Совсем рядом с окном воткнула в землю сук и к нему прикрепила фанерку. Дважды в день на фанерку насыпают подсолнухи и семена. Прилетают синички — московки и лазоревки — в голубых беретиках, поползни, чечетки с ярко — красными хохолками, снегири, воробьи, гаечки и даже сойки — розовобрюхие с яркими синими полосками на крыльях. Снегирь сидит толстый, почти круглый, и вдруг от испуга весь утончается, вытягивается, становится меньше самого захудалого воробья.
Дети встретили меня ликующе: «Юрий Маркович!.. Юрий Маркович!..» — словно я рождественский дед. И тут же наперебой стали просить, чтобы я рассказал, как летал на самолете. Я думал, они спутали меня с Коккинаки. Нет, они звонили ко мне, и им сказали, что я улетел в Ленинград.
— А где вы живете? — спросил меня очень серьезный, с тонким лицом мальчик.
— В Москве, но большей частью на даче.
— На даче? — повторил он задумчиво и радостно добавил: — Там сейчас лето! (Дело происходило зимой.)
Он же спросил меня:
— А вы самый главный писатель?
— Нет, скорее наоборот…
— У них главных не бывает, дурак, — благожелательно объяснил ему приятель. — У них все главные.
Воспитательница рассказала им глуповатую историю собственного сочинения о двух друзьях — изобретателях, построивших подводную лодку. Свой дурацкий рассказ она иногда прерывала вопросами, этакий тонкий педагогический прием, вовлекающий ребят «в сотворчество».
— А лодку свою они сделали непроницаемой… Для чего, ребята?
— Чтобы пыль не набилась! — крикнул с места мальчик, с коленками, круглыми, как ядра.
Ребята старались усесться поближе
— А если бы вы были моим папой? — упоенно сказала одна девочка.
— А если б моим!.. — тут же подхватила другая.
— Моим!.. Моим!.. Моим!.. — полетело со всех сторон.
Вмиг я стал отцом двух десятков детей.
Одна девочка — она носила на рукаве повязку с красным крестом — не принимала участия в наших делах. Она всё время лечила себя: ставила градусник, пила капли из бутылки с помощью пипетки и прямо из горлышка (конечно, капли воображаемые), выслушивала себя игрушечным нейлоновым стетоскопом. Она так мужественно боролась за жизнь, что это было даже величественно.
Когда я уходил, они все припали к окнам. Над Мытной улицей долго не умолкало прощальное, отчаянное: «Юрий Маркович! Юрий Маркович!..»
1962
Январь 1962 г.
Ночью пошел в лес. Полная луна размыто желтела в мут ной наволочи, и тени деревьев на снежной дороге были жидкими, бледно — серыми. Полянки светлы почти дневным светом; красиво курчавы инеем ветки молодых берез. Холодный ветер не проникает сюда, в просеку. Я опустил воротник, отёр надраенное морозом и ветром лицо и почувствовал, как намерзли ноги в коленях. И от этого собственного холода одуряюще сильно вспомнился холод Машинных ног, когда она приходила ко мне в Подколокольный. Она надевала чулки с круглыми резинками, верхняя часть чулка немного подворачивалась на резинку, оставляя незащищенную полоску тела. Эти чулки были мне добрым знаком, гарантией близости. И я так любил ледяной холод у нее над коленями, который долгодолго не исчезал в тепле постели. Она была уже вся горячей, лицо так и пылало, а на ногах оставались ледяные обручи. И как же я был тогда молод!
Сегодня снова мороз, небо чистое, и ровная, светлая, чистая луна покоится в широком ореоле, серебристом близ нее и розоватом по краю.
Прекрасные стоят дни: ярко — синие, солнечные, огнистые в закате. Ночи полны серебра и черного бархата теней.
Ночью пошел в столовую, что-то громко напевая и совсем забыв, что в большой комнате спит Сашка. И вдруг вспомнил, и ощутил к нему такую жалость и нежность от жалости, что прямо сердце остановилось.
Со мной это случается изредка в последнее время. Возрастное это, что ли? Понимаешь свою жалость и обреченность и оттого так мучительно чувствуешь беззащитность и гибельность близких.
Я, и в самом деле, начал чувствовать свой возраст, чего не было еще год назад. Вдруг постигаешь с непередаваемо горьким чувством, что изменить что-либо, исправить, что-либо, искупить что-либо у тебя просто не хватит времени. Страшно бывает, особенно по ночам.
Каждый раз, просыпаясь после дневного сна, я слышу пение птиц, то весеннее, бурное, радостное пение, что в майскую пору пронизывает, наполняет нашу дачу. И слышу я его не в первые минуты полузабытья, между сном и явью, а совсем проснувшись, в полном сознании. Слышу долго, минут пять, десять. Быть может, это признак склероза мозга, сужения или распада каких-то важных сосудов, или нарушение слухового аппарата, или что-то предшествующее смерти? Не знаю, но звучит это пение и красиво, и радостно, только чуть тревожно. Пишу это и снова слышу птиц за окном. Впервые это пришло ко мне не после сна, а в обычной вечерней усталости. Поют, поют соловьи, жаворонки, малиновки, зяблики, поют в ночном, заснеженном, скрипучем от мороза саду.