Долгое дело
Шрифт:
— Пожалел.
— Не дошло.
— Пожалел…
Васин смотрел на него умно и проникающе — бывают такие серьёзные глаза, когда человек силится что-то понять, и это усилие придаёт взгляду особую сосредоточенность. В углу кабинета тихо играл приёмник. Моцарт, соль-минорная. Эстрадная музыка не мешала, но работать под классическую Рябинин не смог бы.
— Как же вы работаете следователем? — спросил наконец Васин.
— Не дошло, — легкомысленно вырвалось у Рябинина.
— Как же вы предъявляете обвинение, арестовываете, отдаёте под суд? Не жалеете? — развернул свой вопрос зональный прокурор.
— Иногда
— Но из-за вашей ложной жалости ускользнул преступник!
— Почему же ложной? — тихо спросил Рябинин.
— Потому что вы были добреньким не за свой счёт, а за счёт государства.
Об этом он не подумал — о счёте. Да ведь когда жалеешь, то не думаешь. Может, так ему и сказать: когда жалеешь, то не думаешь? Они с зональным прокурором почти ровесники, а «ровесник» звучит как «единомышленник». Может, ему рассказать про её лицо, про её нездешний взгляд, про её школьницкий локон?..
— Неужели вы не чувствуете своей вины?
— Чувствую, — искренне согласился Рябинин.
Разумом он понимал, что виноват. Но где-то там, под разумом, жила отстранённая мысль о его невиновности. И эта глубинная мысль подсказывала его разуму, что если и стоило упрекать его в жалости, то не так и, может быть, не здесь.
И промелькнуло, исчезая…
…Жалеющий всегда прав…
— Смотрел, Сергей Георгиевич, ваше личное дело, но так и не понял, растущий вы кадр или нет.
— Я врастающий, — буркнул Рябинин.
Васин слушал известную эстрадную песню, одну из тех, которую поют все и везде ровно одну неделю. Моцарта уже не было, — шёл концерт по заявкам.
— Не повышают, — сказал Рябинин то, чего от него ждали.
— А почему? У вас, наверное, трудный характер? — оживился зональный прокурор.
Это почему же трудный? Из-за шутки «Я врастающий»?
— Да, неважный, — горестно согласился Рябинин.
Андрей Дмитриевич облегчённо улыбнулся. Крупный, большеголовый человек с плечами штангиста незримо обвис, как подтаял. И глаза, которые теперь ничего не силились понять, — уже всё понято, — потеряли философскую глубину. Рябинину вдруг показалось, что Васин похож на цветной телевизор, у которого вынули всё электронное нутро и вместо экрана вставили двухпрограммные глаза.
И промелькнуло, исчезая…
…Глупый человек в конечном счёте всегда плохой…
— Беспалов вас хвалит. Но вы недостаточно активны. Не ведёте никакой общественной работы, нигде не учитесь…
— Времени нет, — вяло ответил Рябинин, хотя были у него и другие ответы.
— Времени нет? — удивился прокурор. — У меня тоже нет, но я работаю в местном комитете, редактирую стенную газету, выступаю с правовыми лекциями…
Теперь концерт слушал Рябинин. Кто-то заказал модную песню, и певцы запели её вдруг сильными естественными голосами, отчего звучала она неожиданно и свежо, потому что в мужской песне давно не хватает мужчины, а в женской — женственности.
— Кроме общественной работы я занимаюсь на курсах английского языка для сдачи кандидатского минимума…
В своё время Рябинин поразился, узнав, что самый мирный разговор, даже двух приятелей, есть скрытая борьба. Потом он убеждался в этом не раз; потом он пришёл к мысли, что борьба идёт за руководство в разговоре, за право
И промелькнуло, исчезая…
…Если один всё время говорит, а второй всё время слушает, то хороший человек тот, второй, который слушает…
Рябинину вдруг почудилось, как оттуда, из угла, из приёмника, вырвалось что-то жуткое, почти мистическое, которое он ещё не понял разумом, но уже тихо содрогнулся телом, и одновременно с этим пониманием он услышал слова диктора: «По заявке много лет проработавшей за прилавком Веры Михайловны Пленниковой мы включаем в программу старинный романс «Не уезжай ты, мой голубчик». Слушайте, Вера Михайловна, своё любимое произведение».
— И я нахожу время, чтобы сыграть в бильярд…
— А вы находите пять минут, чтобы поплакать? — спросил Рябинин странным, испаряющимся голосом.
— Не дошло.
— Вы когда-нибудь плачете?
— Из-за чего?
— Неужели у вас нет того, из-за чего хотелось бы поплакать?
Глаза Васина раздражённо потемнели.
— А вы плачете? — спросил он, всё более раздражаясь, потому что зря истратил своё время.
Рябинин не ответил, ибо промелькнуло, исчезая…
…Только тот взрослый может заплакать, который много плакал в детстве…
— Сергей Георгиевич, вы свободны. О вашем служебном проступке я доложу прокурору города.
И опять промелькнуло, но так далеко и стремительно, что не осталось и следа.
Из дневника следователя.
Странно и, может быть глупо думать об умершем человеке, которого не знал. Сколько людей умирает… И всё-таки я бесплодно думаю о ней, о себе, о жизни…
Что жизнь у человека одна, что выпала она ему лотерейно, что не повторится ни в пространстве, ни во времени — это понимают многие. Реже понимают другое, и пожалуй, более важное — жизнь человека до обидного коротка. Я это осознал эмпирическим путём ещё в раннем детстве. Испарялось мороженое, стоило его только лизнуть. Исчезала конфета, едва успев освободиться от обёртки. В войну пятьдесят граммов хлеба, данные матерью на обед, таяли во рту быстрее мороженого. Двухчасовое кино укладывалось в минуты. Прогулка кончалась, не успев начаться… И я догадался: если всё хорошее так быстро проходит, то и жизнь пройдёт мгновенно, как интересное кино.
Годы мою догадку подтвердили. Но догадки, мысли, выводы для того и нужны, чтобы принимать решения. Жизнь коротка… И что? Как я должен жить, что мне нужно делать, если жизнь моя так коротка?
Запахи — влажной земли из-под берёз, далёкой сирени, молодой листвы и чужих духов — принесли что-то смутное и неощутимое, бывшее, может быть, в детстве, а может, только в снах. Лиде захотелось удержать это нереальное и щемящее чувство, понять его и запомнить, но оно было где-то в ней и вроде бы где-то в воздухе, вместе с тем запахом сырой земли и далёкой сирени. Поэзия, это поэзия. Есть люди, которые умеют ловить её из воздуха и класть на бумагу, столбиками. Запах берёзы — столбиком? Поэзия — это тоска по тому, чего в жизни нет и никогда не будет.