Дым отечества
Шрифт:
– Да, да, конечно, – перебила она его, – я кое-что делала, меня даже потом наградили медалью, но все-таки очень уж было унизительно там жить при фашистах. И дети были какие-то испуганные. Я никак не могла к этому привыкнуть. Мне даже все еще кажется, что этого просто не было.
Она снова брезгливо поморщилась и, взяв Басаргина за руку, очень тихо сказала:
– А потом, ты, наверное, забываешь, что я старый человек. И я могла умереть не от чего-нибудь, а просто от гриппа, пока там были фашисты. Умереть и уже не увидеть, как их снова не будет. И эта мысль два года каждый день отравляла мне жизнь.
Она закончила почти сердито, словно удивившись, как ее сын не может понять, что не нужно больше расспрашивать ее об этом.
Отпустив руку сына и встав с кровати, она подошла к столу, стопочкой сложила тетрадки, потом сняла с подоконника электрическую плитку, поставила на стол, включила свет и стала возиться с кастрюлечками и баночками, стоявшими на подоконнике и до этого прикрытыми полотенцем.
– Никак, ты хочешь меня кормить? – сказал Басаргин. – Я совершенно сыт.
– Я знаю. Это для Шурика, – сказала мать. – Сейчас придет последний поезд, с которым он может сегодня приехать.
– А почему ты стряпаешь здесь?
– Здесь лучше, – уклончиво сказала мать.
И Басаргин понял, что Шурка не хочет питаться в семье у Григория Фаддеича и мать подкармливает его отдельно, в своей комнате.
– А Григорий Фаддеич, кажется, неплохо живет, – сказал Басаргин, желая выяснить отношение матери к нынешнему образу жизни зятя.
Мать помолчала и потом с некоторым усилием сказала:
– Да. Он хорошо живет.
Она сказала это, еле заметно подчеркнув слово «он». И только Басаргин, знавший все оттенки голоса матери, мог понять, что это крошечное подчеркивание означало: она не причисляет себя к людям, пользующимся щедротами Григория Фаддеича, и хочет, чтобы сын знал об этом.
«Пожалуй, кастрюлечки, баночки и плитка не только для Шурки, а и для нее самой», – подумал Басаргин.
– И давно это? – спросил он вслух.
– Что?
– Давно ли ты готовишь себе отдельно?
– Последний месяц.
– Почему?
– Есть причины, потом скажу. Сегодня не хочу.
– А Катя?
– Катя тоже хотела, но я уговорила ее из-за Гриши пока ничего не менять, подождать до твоего приезда. Мне не нравится, как живет Григорий Фаддеич. Он говорит, что он все это делает для своих детей. И они, правда, живут здесь лучше всех других детей. Он думает, что так для них лучше. А по-моему, это лучше только для его душевного спокойствия, а для них самих – для детей, для их души – хуже. И даже просто плохо.
Она помолчала и потом тихо, но властно заключила:
– Григорий Фаддеич живет очень неправильно.
Басаргин с детства помнил эти слова. Эти слова были ее самым жестоким осуждением людей и людских поступков. В детстве и в юности он очень боялся их. И сейчас понял, что это чувство не прошло у него и теперь, после шести лет разлуки.
«Надо забрать ее отсюда, – закрыв глаза, подумал Басаргин. – Надо ее непременно забрать отсюда. Но куда и когда?» Что он может ей обещать сейчас? А через год, когда он вернется совсем, поедет ли он, как до войны, преподавать обратно в Смоленск, или его оставят во Внешторге в Москве, с квартирой все равно всюду будет очень трудно.
Очевидно, он сказал
– Что трудно? Оказывается, ты не спишь. Я думала, что ты задремал.
– Все трудно, – сказал Басаргин. – Все трудно, и в то же время ничего не трудно. Верно?
– Не знаю, о чем ты, но, должно быть, верно.
– Я пойду пройдусь навстречу Шурке, – сказал Басаргин, спустив на пол ноги в носках. – Он скоро должен быть?
– С минуты на минуту.
Басаргин вытащил из-под кровати ботинки, но они плохо налезали на толстые шерстяные носки.
– Ах, черт! – воскликнул он. Он не любил, когда вещи не слушались его.
Мать молча подала ему столовую ложку. Он, рассмеявшись, вспомнил детство. В доме почему-то никогда не было рожка, и отец и он всегда таким образом надевали ботинки. При помощи ложки быстро справившись с обоими ботинками, он встал, надел пиджак и пальто и обмотал шею шарфом.
– А все-таки в тебе появилось что-то иностранное, – сказала мать.
– Шарф, – сказал Басаргин.
– А пальто-то легонькое.
Мать пощупала материю.
– Да, надо будет подбить ватой, – согласился Басаргин. И потянулся к шляпе.
– Ну, уж это вовсе ни к чему, – сказала мать. – На дворе метель. Возьми-ка вот лучше. – И она достала с вешалки кожаную с вытертым черным мехом ушанку отца.
Басаргин напялил на голову ушанку, которая была ему чуть-чуть мала, и вышел из дому.
На первом перекрестке, где ему надо было сворачивать к станции, из темноты выехал грузовик с одной подслеповатой, залепленной снегом фарой и резко затормозил. Из кузова, легко перемахнув через борт и показав рукой, чтобы грузовик ехал дальше, выскочил человек и пошел навстречу Басаргину. Через три шага они встретились. Это был Шурка, покрупневший и вытянувшийся (он теперь был выше Басаргина), в шинели с поднятым воротником, в сапогах и вязаном лыжном шлеме, закрывавшем половину лица.
Басаргин направил луч электрического фонаря в лицо Шурки.
– Бросьте глупости! – поморщившись от света, крикнул Шурка и, поймав руку с фонарем, резко отвел ее в сторону.
– Здравствуй, Шурик!
Все еще не отпуская руки, Шурка приблизил лицо к лицу Басаргина.
– Здорово переменился, – сказал он и крепко поцеловал брата в щеку, проехавшись по его губам колючим, небритым подбородком. Басаргин обнял его за плечи, сперва почувствовав и только вслед за этим вспомнив, что у Шурки теперь нет одной руки.
– Хорошо, что я тебя встретил, – сказал Шурка. – Куда ты шел?
– Тебе навстречу.
– Понимаешь, не мог сесть на одиннадцатичасовой. Битком! На этом и то пришлось две остановки висеть на подножке.
На обледенелом крыльце Басаргин поскользнулся и чуть не упал. Шурка ловко подхватил его под мышку и удержал.
– Не падай, американец, – пошутил он, и Басаргин улыбнулся: у Шурки это вышло как-то совсем по-другому, чем у Григория Фаддеича.
В сенях Шурка снял свою старенькую, но хорошо сшитую, даже щеголеватую офицерскую шинель с блестящими пуговицами и оказался в военных бриджах, в синем бумажном, до горла свитере и в немножко коротком для роста тоже синем, шевиотовом пиджаке. Правый, пустой рукав был подогнут и большой английской булавкой приколот к поле пиджака.