Дзюрдзи
Шрифт:
— Зайдем, — предложил Шимон.
— Зайдем, — согласился Якуб.
— На минутку.
— На минутку, с горя...
Корчму, просторную горницу с глинобитным полом и низким, почерневшим от сажи потолком, ярко освещали пучки смоляной лучины, воткнутые в щели над печкой, сверху донизу увешанной сохнувшим после стирки бельем корчмаря и его семейства. На длинном узком столе в кое-как выдолбленной брюкве криво горела сальная свеча, вокруг нее стояло несколько оловянных чарок, из каких в корчме обычно пьют водку. Только что из них пили вот эти степенные, важные мужики, что, сидя на лавках по обе стороны стола, вели сейчас громкий, но степенный и важный разговор. По их добротным тулупам с широкими черными или серыми бараньими воротниками, по тяжелым, но крепким и высоким сапогам, по спокойным или улыбающимся лицам видно было, что это самые богатые и уважаемые жители Сухой Долины. Пришли они сюда не для гульбы и не из беспутства, а прежде всего — чтобы скоротать в компании долгий зимний вечер, а также чтоб сообща подумать и потолковать о всяких деревенских делах. Они сразу велели подать себе водку и пили ее из оловянных чарок, радушно обращаясь к соседям: «Ваше здоровье! Ваше счастье!» После этого сдвинули чарки на середину стола и больше до них не дотрагивались. Выпили по одной — и хватит! Будь это на радостях, по случаю крестин, свадьбы, заключения сделки или чего-нибудь еще вроде этого, они бы выпили куда больше. Но без всякого повода они не привыкли напиваться и держали себя с достоинством, подобающим почтенным отцам семейства, богатым хозяевам и бывшим или теперешним должностным лицам.
Во главе стола восседал Петр Дзюрдзя, рядом
— Все в руках божьих. Будет господу богу угодно, он явит нам эту милость, а не будет ему угодно, не явит, и тогда терпи, человече, ибо такова воля господня...
Иногда он говорил:
— Божью силу, как говорится, не одолеешь. Бесовскую силу одолеешь святым крестом, а божью ничем не одолеть... Какова воля всевышнего, так все и будет.
Слова эти неизменно вызывали вздохи у слушателей, что не мешало им, однако, с живейшим, даже страстным интересом обсуждать дальше земные дела. Петр тоже вздыхал, но в его серых, глубоко запрятанных под густыми бровями глазах порой вспыхивали веселые огоньки, которые так редко в них показывались. Огоньки эти загорались всякий раз, когда он ненароком или нарочно взглядывал вглубь горницы, где болтала и веселилась молодежь. Там было несколько парней и пять или шесть девушек. Обступив сидевшего в углу музыканта, они требовали, чтобы он играл, и, едва начиналась музыка, пускались в пляс, но вдруг бросали плясать и принимались дурачиться или гоняться друг за другом; тогда с пола поднимались тучи пыли, а темные клубы дыма от разгоревшейся смоляной лучины метались во все стороны. Из угла, где собралась молодежь, слышались выкрики парней, взвизгиванья девушек, грубоватый смех, шуточные ссоры, топот ног и тоненькое завывание скрипки. Белые рубашки и синие юбки девушек мелькали сквозь пыль и дым среди серых и голубых курток парней. В этой небольшой, но от души забавлявшейся компании весело и шумно верховодил Клеменс. Уже прошло недель шесть, как он поднялся после тяжелой болезни, не оставившей на нем ни малейшего следа. В дни болезни ему бессчетное множество раз вкладывали в руки зажженную свечку, бабы со всей деревни носили ему и заставляли его пить бессчетное множество снадобий, он исповедовался, причащался и, наконец, потерял целую кружку крови, которую ему пустил фельдшер, привезенный Петром из местечка. Старинное евангелие все это время лежало над самой его головой на подушке, и отец трижды заказывал молебны о здравии болящего. Наконец, он выздоровел, встал и через две недели опять разгуливал как ни в чем не бывало. С тех пор Петр любил пространно и долго рассказывать о болезни и выздоровлении сына. Он уверял, что напустила ее бесовская сила, а поборола сила господня. Поминая первую, он сжимал кулаки и с отвращением сплевывал; взгляд его загорался ненавистью и гневом. Ко второй он, видно, питал благоговейную и горячую благодарность и, говоря о ней, склонял голову и невольно возводил глаза к потолку. Теперь Клеменс снова верховодил в играх и танцах, и, куда ни глянешь, везде его можно было увидеть с хорошенькой Насткой, дочкой Максима Будрака. То, подойдя к музыканту и заказывая музыку для танцев, он обнимал ее за талию; то, гоняясь за ней, с размаху валил ее на лавку, так что она вскрикивала от боли и, прикидываясь рассерженной, отходила в угол, поворачиваясь спиной к горнице; он же, стоя позади нее, просил прощения или снова звал ее побегать и, притворясь плачущим, строил смешные гримасы, хохоча во все горло... Петр через головы сидевших против него соседей смотрел на разыгравшегося сына с удовольствием, мешавшим ему сосредоточиться на разговоре. Губы его раздвигались, и он смеялся тихим грудным смехом. Он наслаждался видом этой пары. Девушка из богатого семейства должна была принести в хату мужа немалое приданое, приумножив его достаток; кроме того, она была скромница, кроткая, работящая и очень полюбилась Агате. Если Клеменс на ней женится, кроме всего прочего, будет обеспечена дружба свекрови со снохой. Петр давно уже задумал эту женитьбу, как вдруг ни с того ни с сего открылись какие-то шашни Клеменса с этой некрасивой, грубой и нищей Франкой, внучкой чуть не самого захудалого мужика в деревне и вдобавок вора. Как только Клеменс оправился от болезни, Петр спросил его:
— Ты что же, с какими-нибудь помышлениями или просто так приставал к Франке?
Парень сильно смутился и, отвернувшись, ответил;
— Просто так!
— А жениться на ней ты не помышлял?
— Черт пускай женится на ней, а не я, — прозвучал угрюмый ответ.
— Ну, а Настка тебе нравится? — продолжал допрашивать отец.
Парень
— Кому ж она не поправится, батька?
Глаза у него так и просияли от радости. Настка была красивая девушка, но он и о богатом приданом ее подумал. Сватов в хату Будрака порешили заслать, как только кончится рождественский пост.
Теперь посреди корчмы молодежь, взявшись за руки, повела хоровод; ради шутки какая-то старая коренастая баба утащила у корчмаря маленькую подушечку и, всех насмешив, влезла в круг. Скрипка запиликала плясовую, и под ее визгливые звуки хоровод, громко топая, завертелся вокруг этой бабы, а она, одной рукой подбоченясь, а другой высоко подняв подушечку, тоже закружилась, затопала и, уморительно подмигивая, запела:
Подушечки, подушечки,
Да все пуховые;
Молодушки, молодушки,
Совсем молодые...
Тут грянул дружный хохот, до того слова этой песенки не шли к коренастой, сморщенной, хотя еще крепкой и веселой бабе. А она продолжала:
Ой, того, кого люблю я,
Крепко поцелую;
Подушечку пуховую
Тому подарю я.
Вместе с последним словом она бросила подушечку в Ясюка Дзюрдзю и обхватила его рукой, собираясь, как того требуют правила танца, несколько раз с ним покружиться. Но он почел для себя за стыд, что его дарит благосклонностью такая непривлекательная танцорка, оттолкнул бабу кулаком и с дурацким видом, сердито моргая глазами, встал, как столб, посреди горницы. Несколько почтенных хозяек, сидевших на лавке у стены, так и покатились со смеху; даже хозяева прервали деловые разговоры и, ухмыляясь, глядели, как забавляется расшумевшаяся молодежь.
Хоровод снова закружился, только на этот раз в середине оказалась Настка, которую втолкнули в круг другие девушки. Скрипка все играла, а стройная девушка с толстой косой на спине и увешанной стеклянными бусами грудью высоко подняла подушечку и, не прыгая, как предыдущая плясунья, а медленно и плавно скользя, звонко запела под мерный топот:
Подушечки, подушечки,
Да все пуховые;
Молодушки, молодушки,
Совсем молодые...
Тут хор подхватил песенку, дружно вторя голосу девушки, высоко взмывшему над всеми остальными:
Ой, того, кого люблю я,
Крепко поцелую;
Подушечку пуховую
Тому подарю я.
Настка размахнулась, и подушечка в клетчатой наволочке с такой силой ударила Клеменса по лицу, что он весь покраснел, а густые золотистые волосы взметнулись над его головой. В ту же минуту девушка закинула обе руки ему на плечи, он обнял ее, и они закружились с таким усердием, какого не могли требовать никакие правила танцев. Но парню, разгоряченному движением и близостью Настки, и этого было мало. Он крикнул скрипачу, прося сыграть крутель, а когда зазвучала музыка, пустился со своей девушкой в пляс; они то с головокружительной быстротой вертелись на месте, то плавно обходили горницу. Золотые волосы развевались над головой парня, коса с красной ленточкой на конце летела по воздуху, а на шее девушки позвякивали стеклянные бусы и просвечивавшие сквозь них позолоченные крестики и медальки. Когда они, устав кружиться на месте, прохаживались по горнице, он высоко поднимал пылающее лицо и его синие глаза бросали снопы веселых искр, а она, обняв милого за шею, одной рукой сжимала синий кафтан на его плече, а другой утирала передничком свое потное лицо. Медленно, мерным шагом, время от времени притопывая каблуками, они два или три раза обошли корчму, он — похожий на молодой дуб, она — на белоствольную березку. Теперь уже все хозяева обернулись лицом к горнице и смотрели на танцующую пару. Петр Дзюрдзя поднес к губам еще полчарки водки и важно засмеялся своим тихим грудным смехом; Максим Будрак поглядывал на дочь с деланно пренебрежительным видом, но глаза его радостно блестели. Должно быть, ненароком старики переглянулись, поняли друг друга и закивали головами.
— Была бы только воля господня... — молвил Петр.
— Чего ж ей не быть, господней-то воле? — ответил Будрак.
А жена Будрака, сидевшая у стены с другими женщинами, успела опрокинуть чарочку водки и теперь, расчувствовавшись, слезливо говорила:
— А я, ей-богу, люблю Клеменса наравне с родимыми сынками...
В эту минуту в корчму вошли Якуб Шишка и Шимон Дзюрдзя. Никто не обратил на них никакого внимания. Даже по их одежде можно было догадаться, что в своей среде они занимали последнее место. Тулупы у них были старые, без воротников, грязные и заношенные до лоска; обувь рваная и, как видно, много лет надевавшаяся только зимой, когда приходилось куда-нибудь ехать в мороз и снег, а на смятых, плоских, как блин, шапках, клочьями висела барашковая опушка. А что уж говорить об их осанке и лицах! Старый Якуб, правда, держался прямо и часто принимал величавые позы, хотя был тщедушен и невелик ростом; его маленькие блестящие глазки смотрели из-под бровей хитро и недоверчиво, а старые увядшие губы кривила хитрая и неискренняя улыбка. Что до Шимона, то у него была тяжелая, но вместе с тем неуверенная походка, желтая кожа и красные, вечно слезящиеся глаза; на лице его появлялось горестное выражение, когда он бывал трезв, и нагло-задорное, когда в голове у него шумел хмель. Теперь он только слегка подвыпил и потому, никого не задирая, робко, почти крадучись, пересек первую комнату и вслед за Якубом вошел через узкую дверцу во вторую, маленькую, где жил корчмарь со своим семейством. Громко и возбужденно они оба кричали, перебивали друг друга, толкались локтями и, поминутно срываясь на крик, ссорились с хозяином, который так же громко и раздраженно требовал у обоих, а особенно у Шимона, деньги, взятые у него в долг. Это не помешало ему дать обоим по две чарки водки. Шимон, осушив их, захныкал, жалуясь на горькую долю свою и своих деток, потом потребовал у корчмаря еще чарку, а когда тот отказался дать ее в кредит, он разразился страшными проклятиями и, сжав кулаки, то грозился обрушить их корчмарю на спину, то тыкал ему в лицо. Наконец, корчмарь сдался и поднес ему еще чарку, тщательно записав ее, как и предыдущие, мелом на дверях. Шимон выпил; слезящиеся глаза его весело заблестели, он нахлобучил шапку чуть не на глаза и размашистым, хотя и нетвердым шагом вышел из корчмы. У двери, под звездным небом, он остановился и что-то забормотал про себя, видимо раздумывая. Напрягая глаза, он смотрел в ту сторону, где вдали среди поля серел одинокий хуторок кузнеца, и вдруг чуть не бегом пустился к нему по вьющейся мимо овинов тропинке. Он шел то быстро и бодро, то еле плелся, опустив голову, и все время бормотал себе под нос что-то невнятное. Раза два он пошатывался и хватался руками за плетень, наконец остановился перед кузницей и снова задумался. Должно быть, его охватил страх, и он поднес руку ко лбу и к груди. Перекрестившись, он прошел еще несколько шагов. Будь Шимон трезв, он, несомненно, вернулся бы с полдороги или вообще не пошел бы в эту сторону, но водка прибавила ему отваги и лишила благоразумия. Шимон еще раз перекрестился, нащупал скобу и, открыв дверь, вошел в хату кузнеца. Хозяина не было дома; Аксена, согревшаяся на печи за долгий зимний вечер, уснула на своем сеннике. Из-за ее седой головы выглядывала прялка с золотистой куделью, с печки свисало на толстой нитке только что отложенное веретено; под раскинутыми, как крылья, руками бабки, съежившись, словно озябшие птенчики, спали две маленькие разрумянившиеся правнучки. Горницу, окутанную полумраком, наполняла тишина; горевший в печке огонь высекал блуждающие огоньки в оконных стеклах, на которых мороз вырезал гирлянды сверкающих хрустальных листьев. У огня на скамеечке сидела Петруся; присматривая за ужином, варившимся в печке, она одновременно чинила одежду. У ног ее лежало несколько детских рубашонок, а на коленях она держала мужнину суконную куртку, которую обшивала зеленой тесьмой. За последние месяцы несколько изменилось выражение ее лица: низкий лоб утратил былую безмятежность, в очертании губ сказывалась тихая, но глубокая печаль. Однако она была попрежнему свежа, и попрежнему от ее румяного лица и стройного стана веяло молодостью и силой. Втыкая толстую иглу в твердое сукно и высоко поднимая руку с длинной ниткой, Петруся вполголоса пела на заунывный мотив мрачную крестьянскую балладу:
Сына мать учила, подстрекала:
«Бей жену, сынок, чтоб уважала». —
«Ой, как плетку, матушка, возьму я,
Накажу я женку молодую».
Хата криком ввечеру гудела,
В полночь старая кровать стонала,
А с зарей Гануля не дышала...
Тут певица замолкла, вдела в иглу нитку, на миг устремила на огонь серые блестящие глаза и снова склонилась над шитьем, затянув свою заунывную песню:
«Мати, мати, покойница в хате,
Научи, где женку зарывати?» —
«Отвези Ганулю в чисто поле,