Эпикур
Шрифт:
Прилежный ученик Сократа, Аристипп вынес совершенно иные уроки из многолетнего общения с бессмертным правдоискателем и бессребреником, чем, скажем, мечтающий об усовершенствовании рода людского Платон: он вынес убеждение в бесполезности нравственной проповеди и невозможности достучаться до глухих, закоснелых в невежестве и самомнении обывательских душ. Ему казалось совершенно бессмысленным тратить время и силы на тех, которые безжалостно и злорадно умертвили его учителя, ничего для себя лично не желавшего и сострадавшего всему роду людскому. Аристипп не верил в возможность идеального общества, такого, каким оно представало в сочинениях Платона, а тем более в возможность осуществления хотя какой-то части этих теоретических построений при снисходительной поддержке просвещенного монарха или тирана. Умеющий «применяться ко всякому месту, времени или человеку, играть свою роль в соответствии со всею обстановкой», способный с одинаковой легкостью «и принять и пренебречь», Аристипп имел успех при дворе сицилийского тирана Дионисия (того самого тирана, которого идеалист Платон хотел сделать орудием осуществления
Никого не признавая выше себя, жизнелюбивый киренаик смотрел сверху вниз на тех, чьими милостями пользовался, словно играя в какую-то забавную, но совершенно его ни к чему не обязывающую игру, которую можно прервать сразу и вдруг, если только вздумается. И были правы те, которые говорили ему: «Тебе одному дано ходить одинаково, как в мантии, так и в лохмотьях», потому что любивший пожить хорошо ученик Сократа знал про себя совершенно определенно и твердо, что все на свете суета и ложь, все видимость, все в конце концов проходит и ты остаешься в своей первозданной наготе и скудости, наедине с пространством и временем. От своего бессмертного наставника в мудрости Аристипп усвоил самую главную истину: сила, управляющая нами, наш закон, наша главная власть, наша судьба, наконец, в нас самих, человек сам определяет свою жизнь и особенно человек, осознающий бытие, причастный к философии. И поэтому на вопрос, чем философы превосходят остальных людей, он отвечал с уверенностью: «Если все законы уничтожатся, мы одни будем жить по-прежнему».
Об учении киренаиков, последователей Аристиппа, дошедшем до нас главным образом в пересказе античных авторов, известно, что для них «телесное наслаждение… является конечной целью», что наслаждение понималось ими как активное состояние, как результат действия, движения; что они считали «телесные наслаждения много выше душевных», а телесные страдания — много тяжелее. Подобно большинству философов, киренаики также хотели научить людей, как быть счастливыми, как прожить радостно отпущенный им век, но понимали эту радость, это счастье уж очень приземленно, пожалуй, даже примитивно: «Конечное благо есть частное наслаждение, а счастье — совокупность частных наслаждений, включающая также наслаждение прошлым и будущим». За это их справедливо осуждали многие, взыскующие высшего смысла жизни и верящие в более важное предназначение рода людского, которым претили, казались совершенно неприемлемыми такие вот тезисы киренаиков: «наслаждение является благом, даже если оно порождается безобразнейшими вещами» — и которые считали такого рода гедонизм просто опасным для общества.
Однако те, которые, подобно Плутарху, утверждали, что «киренаики пьют из одного ковша с Эпикуром», упрощали действительную взаимосвязь между этими, как будто бы похожими, но в то же время существенно различающимися в самом главном учениями. Об этом свидетельствует и та затянувшаяся на долгие годы полемика эпикурейцев с киренаиками, отзвуки которой дошли до наших дней. Об этом совершенно недвусмысленно пишет и сам Эпикур: «Итак, когда мы говорим, что удовольствие есть конечная цель, то мы разумеем не удовольствие распутников и не удовольствие, заключающееся в чувственном наслаждении, как думают некоторые… неправильно понимающие, но мы разумеем свободу от телесных страданий и от душевных тревог. Нет, не попойки и кутежи непрерывные, не наслаждения мальчишками и женщинами, не наслаждения рыбою и всеми прочими яствами, которые доставляет роскошный стол, рождают приятную жизнь, но трезвое рассуждение, исследующее причины всякого выбора и избегания и изгоняющее лживые мнения, от которых душу объемлет величайшее смятение».
Несклонные отождествлять эпикуреизм с учением киренаиков отмечают также и другие, более второстепенные различия в их понимании радости и наслаждения. Так, киренаики не признавали вообще удовольствие воспоминаний, веря только в наслаждение этого дня, в радость действительную, а не умозрительную: «Наслаждение не осуществляется воспоминанием о благе или ожиданием, как думал Эпикур, ибо душевное движение ослабевает от времени». А Эпикур, в свою очередь, не признавал чисто телесное, только сиюминутное наслаждение последователей Аристиппа: «Конечно, тело волнуется только настоящим, а душу волнует и прошедшее, и настоящее, и будущее: таким образом, и наслаждение души является более значительным». Полемизируя с киренаиками, Эпикур постоянно подчеркивал, что для него удовольствие — это прежде всего отсутствие страданий, что это отнюдь не самоцель, а лишь необходимое условие счастливой жизни.
Так же как и бессмертный учитель его Демокрит, и сын Неокла испытывал бесконечное презрение к тем «свиноподобным людям», которые, наподобие червей, валяющихся в грязи и навозе, купаются в потоках удовольствия и пожирают ничтожные и безумные предметы роскоши. Для него всегда оставалось не подлежащей сомнению истиной, что «любовь к деньгам, приобретенным нечестным путем, нечестива; к деньгам, приобретенным честным путем, позорна; грязная же скаредность непристойна даже при честности». Радость для него — это не обладание чем-то вещественным, но покой, умиротворение, не нарушаемое ни физическими, ни душевными страданиями. Так, останавливаясь на понимании слова «радость» в письме к своему ученику Менекею, Эпикур подчеркивает, что все сводится только к тому,
И в то же время, утверждая, что «конечная цель есть душевное благосостояние», Эпикур всегда понимал — и с каждым десятилетием все больше, — что необходимой и естественной основой «душевного благосостояния» является благополучие телесное, что никто не может быть действительно спокоен и счастлив, как бы он это себе ни внушал, в голоде, угнетении, нищете. Для него была поистине священной здоровая, разумная радость жизни во всех ее проявлениях, и он всегда стоял на том, что надо сначала накормить, обогреть, приветить, а потом уже обучать философии, проповедуя умеренность. Но также твердо он стоял на том, что телесные потребности должны быть разумными, не выходящими из рамок необходимого для поддержания жизни: «Плоть воспринимает пределы удовольствия как безграничные… Разум же, достигнув понимания крайнего блага плоти и его предела и рассеяв страх относительно вечности, доставляет нам совершенную жизнь, и мы уже нисколько не нуждаемся в безграничном времени. «Понимание удовольствия у Эпикура настолько емко, настолько внутренне диалектично, содержит в себе столько, казалось бы, взаимоисключающих моментов, он настолько твердо определил для себя раз и навсегда, что лучше вообще обойтись без удовольствия (и прежде всего телесного), чем поступиться ради него своими главными принципами, что он может выдвинуть следующий тезис: «Мы считаем, что многие страдания лучше удовольствия» — тезис, полностью перечеркивающий всякое представление о нем как о вульгарном гедонисте.
На основании того немногого, дошедшего до нас, что свидетельствует о внутренней жизни Садослова, мы можем догадываться о тех надеждах и разочарованиях, о тех горьких страданиях его созданной для добра души, которые суждено ему было пережить, прежде чем, бессильный что-либо изменить в не устраивающем его мире, сын Неокла достиг наконец тихой гавани своей пресловутой атараксии — последнего прибежища для тех, кому некуда плыть дальше… И понадобились, несомненно, долгие годы мучительного борения духа, уязвленной человеческой гордости, может быть, даже спасительного самовнушения, прежде чем он пришел к выводу, что «конечная цель… — это состояние, при котором душа пребывает в спокойствии и равновесии, не смущается ни страхом, ни суеверием, ни иной какой-нибудь страстью». Сколь многое нужно было отринуть (и прежде всего еще до конца не изжитые, кровоточащие представления об общественной справедливости, нужности каждого своему блюдущему общий интерес отечеству в гражданском долге каждого), сколь о многом надо было позабыть навсегда (и прежде всего об их общей свободе и благополучии) для того, чтобы сделаться в конце концов совершенно спокойным, бессильным и философствующим свидетелем печального угасания своего славного отечества!
Каждый, кто не утратил способности мыслить и чувствовать их общую беду, пытался дать свой ответ — и философской концепцией, и самим своим образом жизни — на то состояние подчинения, в котором оказались афиняне и вообще люди Эллады, не имеющие, в сущности, даже реальных надежд на восстановление свободы и независимости. Но, вне зависимости от этого ответа, в душах все более укоренялось мертвящее чувство безысходности, вычеркнутости из настоящей, подлинной жизни, из истории, и это чувство было главной причиной того страдания, от которого стремится уберечь своих последователей Эпикур. Это главное страдание — от утраченных навеки свободы и человеческого достоинства — привилегии свободных и обеспеченных — разветвлялось, точно зловещее ядовитое дерево, на целые заросли более мелких, но не менее мучительных душевных страданий, — и в атараксии, безразличии к этим страданиям, видит Садослов то главное удовольствие, которое он называет «началом и концом, альфой и омегой счастливой жизни».
Впрочем, было бы ошибочным преувеличением утверждать, что это общее страдание ощущалось так же остро всеми соотечественниками и современниками Эпикура, хотя ощущение их исторического поражения, пусть даже смутное, невысказанное, не вполне осознаваемое, лежало в основе всего их способа быть, определяло их жизненные позиции. Как и во все времена, большинство людей жили, подчиняясь прежде всего неумолимому течению обстоятельств, не особенно анализируя эти обстоятельства и еще меньше самих себя. В большинстве своем они просто приспосабливались к не зависящему от них ходу вещей, приучались жить, чтобы выжить, не особенно прислушиваясь к советам философов. Не очень жаловали ученых мужей, и особенно таких, как Эпикур, и те немногие, не утратившие еще гражданской активности афиняне, которые все еще надеялись на восстановление былого полисного строя, могущества и процветания города, тем более что освободитель Деметрий выказывал себя как будто бы сторонником демократии. Как и во все времена, значительная часть простого народа относилась весьма недоверчиво к заумным, на их взгляд, и, главное, опасным, вредоносным учениям тех, которые утверждали, что им ведомы закономерности мироздания и бытия. Большинство вообще не нуждалось в какой-либо истине, предпочитая жить в спасительных сумерках незнания и в то же время в твердой, инстинктивной уверенности в том, что жизнь все равно продолжается, а это в конце концов, самое главное.