Эсав
Шрифт:
Хирурги быстро взрезали низ ее живота. Они перебрасывались короткими отрывистыми словами. Их пот и ножи сверкали. Глаза моргали над полумасками. Они развернули и прикрепили куски кожи на краях разреза, промокнули кровь, раздвинули желтоватые, податливые складки жира. Сестра поставила на шею Леи матерчатую ширму, как будто боялась, что та увидит своих мучителей и что они с ней делают, и Якову вдруг показалось, будто ее голова тоже отделена от туловища руками какого-то палача или чародея. Хирурги расчленили давно отчаявшиеся и увядшие мышцы живота, развернули и раскатали оболочки, вскрыли пленки, копнули — и обнажили матку. Яков застонал. Самое тайное из желаний, то, что томит всех до единого мужчин, хотя признаются в нем только выходцы из Германии и России, — желание заглянуть внутрь любимой женщины, — исполнилось у него на глазах.
И
Пекарь опустил голову и задрожал. Блики крови и куски мяса так и прыгали перед его глазами. Отливала лиловым матка — могучий баклажан на ложе кишок. Ему хотелось упасть на колени, положить туда свою голову, потрогать и поцеловать, но врач сделал надрез, просунул руку меж двумя кусками и с торжеством фокусника извлек оттуда светлого, нежного младенца.
Глаза Якова наполнились слезами. В отличие от тех, что обречены родиться обычным путем и появляются на свет Божий увенчанные короной крови и кала, уродливые, сердитые, готовые к бою, этот ребенок был ангелоподобен и весь светился. Зачатие, не знавшее удовольствия, беременность, прошедшая во сне и дреме, и роды, не потребовавшие усилий, даровали ему спокойный темперамент и чистое, гладкое лицо. Он не издал первого крика даже после того, как врач пошлепал его по попке, и при всем том его дыхание было таким мерным и глубоким, что по лицам хирургов разлилась довольная улыбка.
Слезы Якова были слезами счастья, смешанного с огорчением. Он с первого же взгляда понял, что это не тот мальчик, о котором он молился, но любовь растворила эту боль и придала ему силы. Едва лишь педиатр закончил свои проверки и передал ребенка отцу, Яков, прежде чем его успели остановить, торопливо повернулся, толкнул створки дверей и вышел из операционной в тамбур, а оттуда в коридор, не обращая внимания на крики врачей и тянувшиеся к нему руки медсестер. Дудуч, его старая тетка, способная расслышать тусклую струйку зачатия и неясное пение зародыша, уже расхаживала нетерпеливо по коридору, глухо ворча в ожидании.
— Возьми, тетя, — сказал Яков. — Я принес тебе еще одного ребенка.
На тутовом дереве, что росло во дворе пекарни, налились и потемнели созревшие плоды. Четыре дочки Идельмана пришли нарвать себе шелковицы для варенья. Хромоногий Шимон приковылял к дереву и стал под ним.
— Девочки, будьте очень-очень осторожны! — кричал он со страхом.
В поселке говорили, что вся его заботливость—просто предлог заглянуть девочкам под юбки, но истина состояла в том, что Шимон на самом деле ждал, чтобы хоть одна спелая и сверкающая ягодка выпала из их пальцев и обагрила его кожу. Идельман, который это понимал, не пенял ему, и в ту ночь они работали вдвоем, потому что Яков остался в больнице — заглядывать через большое окно в палату новорожденных и, подобно всем родителям, производить эксперименты. Так, он понял, что, когда закрывает глаза, у него не получается представить себе черты лица ребенка. Яков решил было, что это усталость играет с ним злые шутки, но потом, вздремнув на стуле в коридоре, убедился, что не видит своего сына даже во сне. Так он понял, что его ребенок родился со странным дефектом — неспособностью запечатлеться в человеческой памяти.
Прошла неделя, Яков назвал сына Михаэлем, и открылась новая страшная тайна. Когда ребенок был введен обрезанием в завет праотца Авраама, он не заплакал. Яков испугался. Одно дело — стереться из закрытых глаз другого человека, и совсем иное — не ощущать боли: ведь те, кому неведомы муки и наказания, не способны понять, как устроен мир, и защититься от его ударов. А вместе со страхом пришло и огорчение. Ведь человек, который не чувствует боли, не сможет печь хлеб. Но сердце Якова было наполнено любовью и заботой, и поэтому в нем не оставалось места для сожаления и раскаяния.
Шли месяцы. Михаэль улыбался, переворачивался, пытался сесть. Иногда Яков видел, как он лежит на спине и поглаживает себе грудку и животик, старается подергать кожицу на губах или с силой щиплет один за другим кончики пальцев, как струны, но не мешал ему в этом, ибо знал, что ребенок хочет разбудить и оживить немоту своей плоти. Когда у Михаэля стали резаться зубы, Яков испугался было, что, не ощущая боли, он расщепит ими свой язык, но ничего такого
Так мальчик рос и, когда достиг двух с половиною лет, оторвался от груди Дудуч и начал есть отцовский хлеб. По вечерам они ложились с отцом спать, а в полночь, когда Яков шел в пекарню, Михаэль просыпался тоже и шел гулять по комнатам. Он был наделен ненасытным любопытством и совершенным ночным зрением и с помощью этих двух поводырей свободно передвигался в темноте дома. Обычно он завершал свои ночные прогулки в пекарне, где снова засыпал в старом ящике для замеса, но иногда сонливость нападала на него из засады и сваливала в каком-нибудь углу. Его дремота была такой глубокой и обмен веществ таким слабым, что он постепенно замерзал, и Яков, который уже изучил привычки сына и страшился ангельских причуд его тела, тотчас спешил на поиски. Иногда он находил его свернувшимся за одной из дверей, однажды — в душе, с еще пенящейся зубной щеткой во рту, в другой раз — во дворе, где он опустился на землю, заснул под большой шелковицей и к тому времени, как его нашли, уже покрылся пятнами от упавших плодов и пыльцой с крыльев бабочек. Яков пришел в ужас, наклонился над маленьким, нежным, похолодевшим тельцем, стал растирать и разминать его своими руками, выдыхать теплый воздух из своих легких в ледышку его голого живота и в рыбьи косточки тонких ребер, с силой дуть прямо в нездешнюю прелесть пробуждающегося, целующего, удивленного сыновьего рта.
Как-то ночью, когда Михаэлю исполнилось ровно три года, он открыл дверь в комнату погибшего брата, вошел туда и наутро спросил отца, чья это комната и что за женщина там спит.
— Это комната женщины, и это она там спит, — ответил Яков.
Михаэль больше не расспрашивал, но с тех пор он навещал спящую женщину каждую ночь. Он порхал вокруг нее в своей беленькой рубашке, ласкал ее лицо крыльями своих пальцев и порой взбирался на ее кровать, прижимался к ее спине и прислушивался к знакомому, навевающему сон шуму ее тела.
Шимон Натан, сын Дудуч, был моложе Якова на пять лет, и в поселке его сравнивали с животным. Этот ярлык злобы и тупости на него навесили по причине низкого лба и роста, хромоты и бычьего разворота плеч и шеи. Раньше в поселке жили земледельцы, которые способны были по достоинству оценить силу Шимона и его усердие и не раз звали его на помощь — управиться с разъярившимся бычком или отвернуть заевший винт, но с годами здешние земли перешли в собственность жителей близлежащего городка, повсюду выросли уродливые белые виллы, и теперь дети из зажиточных семей собирались за забором дома Леви, чтобы закидать Шимона, обычно спавшего во дворе, комьями земли и удрать со всех ног, когда он откроет глаза.