Эсав
Шрифт:
Шену Апари смеялась:
— Мадам Понпидур говорила, что, если супруги живут, как пара голубей, это верный признак, что один из них страдает.
Женщины в парикмахерской качали головами и устало улыбались. Шену Апари знала самые мельчайшие и вернейшие секреты любви.
— Покажи мне свое кольцо, Сара, — сказала она.
Мать сняла с пальца обручальное кольцо и протянула ей.
— Нет! — сказала Шену. — Обручальное кольцо не передают из руки в руку. Ты положи его на стол, а я возьму его оттуда.
А мне сказала:
— Она ничего не понимает. Rien. Голуби или не голуби, — добавила она с укором, —
С Бринкером я тоже в те дни очень сблизился. Профессор Фрицци порой приезжал проведать брата, но соседи его чурались, а сын и жена почти не появлялись в доме. Мертвая Хая наконец-то сподобилась учуять свой запах, и это повергло ее в такой ужас, что она принялась строчить письма и рассылать свои анализы еврейским врачам в Бостоне и Лондоне. Ноах с головой ушел в идиотские тетрадки журнала «Кино», вонял «Плейерзами» [94] и поразительно наигрывал песенки братьев Германов на пилах и расческах. Бринкер то и дело жаловался мне на поведение сына:
94
«Плейерз»—сорт сигарет.
— Ноах тоже и если не Тель-Авив каждый день пять пять очень, — ворчал он
А я сказал:
— Не страшно, Бринкер, это у него пройдет.
Я был единственным, кому удавалось понять его невнятные фразы, и так мы могли говорить целыми часами. Каждый посвящал другого в свои секреты, планы и надежды.
— И когда ты здесь мать и если один два ушли и еще и еще, — сказал он мне с неожиданным доверием, и рука его нарисовала эллипсы мольбы на моем колене, а я обещал, что никому не выдам его тайну. Сегодня я понимаю, что Бринкер был единственным другом, с которым позволял себе полную откровенность. Я любил его и знал, что он никогда меня не предаст—ведь даже если немцы захватят страну и он сломается и все расскажет под пытками, все равно никто не поймет ни слова.
Наши долгие беседы наделили меня новой способностью — я начал понимать языки, которых никогда не учил. Игра уголков рта, изменения рисунка морщинок, расширение и сужение зрачков, птичьи взлеты голоса — все это изобличало смысл произносимого. Словесные иероглифы Бринкера стали для меня средством перевода идиша Идельмана, русских слов господина Кокосина, арабского языка Джамилы, сдавленных рыданий Дудуч. Я вдруг стал понимать даже хинди, на котором говорили солдаты расположенной поблизости британской военной базы.
ГЛАВА 51
— Раньше, до того как Биньямин погиб, мне стоило закрыть глаза, и я всегда видел одну и ту же картину: Лею, как она входит в пекарню, и ее мокрая коса пахнет дождем, а пятки теплые на ощупь. Такая минута запоминается навсегда, и такой мне хотелось ее сохранить. Даже когда нам уже было плохо вместе, мне хотелось, чтобы
Наш хлебный грузовик внезапно свернул на обочину, пошел юзом, затормозил, подняв тучу пыли, и Яков, сняв с переносицы туман своих очков, протер их краем рубашки. Крупицы муки и песчинки смешались с его слезами, как они смешивались с потом нашей юности при разгрузке мешков с мукой и царапали наши толстые линзы, налипая на них.
Мы были на пути в Тель-Авив. Я потребовал, чтобы Роми пригласила нас на ужин по случаю примирения с отцом.
— Не бойся, — сказал он. — Со мной это не так уж часто случается. Только с тех пор, как ты приехал. Я немного распустился. У меня вдруг появилась аудитория.
И спросил, не хочу ли я сменить его за рулем.
— Нет, — сказал я. — Я и в Америке-то не очень люблю водить, а уж у вас и подавно. Постоим немного и поедем.
Через несколько лет после приезда в Америку я купил себе машину, синий «де сото». С тех пор прошло двадцать пять лет, а она не проделала и пяти тысяч миль. Большинство из них накрутила Роми, когда приезжала ко мне после армии.
— Ты знаешь такие картины? Те, что видишь только с закрытыми глазами? У тебя тоже есть такие?
Я не ответил. Да и что я мог ответить? Яков откровенен со мной и ничего от меня не скрывает. Как и в дни нашей молодости. Таков он был, когда влюбился в Лею и советовался со мной, таков он был в своих письмах в Америку, таков он и теперь.
— Мне говорят — время лучший врач. Говорят — время сделает свое. Так они говорят. Но, знаешь, может, время и делает свое, но оно не делает наше. Ничего не проходит и не забывается, и я вижу только его. Каж дый день и именно его.
В голосе брата слышатся и удивление, и боль, и еще некая толика неприязни, никому конкретно не адресованной, и его жажда близости томит меня, потому что я не могу ответить ему той же монетой. Со времен тех разговоров с Бринкером я позволяю себе откровенность только с чужими. Им я поверяю самую сокровенную свою ложь. Пассажирам ночных поездов, которыми я езжу на лекции, постояльцам гостиниц, в которых ночую, читателям рецептов, которые придумываю. Тебе тоже, иногда.
— Я любил его, как положено любить сына, не меньше и не больше, — сказал брат. Он унаследовал от отца упрямую склонность к тому, что «положено», к привычке и к обычаю, хотя и не признавался в этом. — Конечно, я его любил, и растил его, и делал для него все, что отец должен делать для сына, кормил и одевал, присматривал и заботился. Но к чему обманывать? Тебе я могу сказать. Ты мой брат, даже если ты не хотел видеть, даже, если ты не хотел знать. Даже если сбежал.
Роми приготовила нам спагетти, напоила нас вином, кружилась вокруг нас, оглаживала, фотографировала.
— Подумать только, какие глупости люди делают из теста, — проворчал Яков, обращаясь к вилке, нагруженной спагетти, и Роми прыснула.
— Может, останетесь переночевать?
— Нет, нет, — сказал Яков.
— Я уже сделала вам лежанку, — сообщила она. Наша мать умерла за несколько лет до ее рождения, и, когда Роми подражает ей, она подражает тем рассказам, которые слышала о ней. Но ее подражания всегда точны: ее голос — это голос матери и слова — ее слова.