Эссе об имени
Шрифт:
Какому именно?
1. Прежде всего оскорблением или несправедливостью было бы демонстрировать недостаточно серьезное отношение к личностям (лицам, персонажам) и текстам, здесь представленным, выказывать по отношению к ним недопустимую неблагодарность или непростительное равнодушие.
2. Во-вторых, искать "уважительные причины", чтобы не отвечать, значит обращаться к еще одной стратегии молчания: искусство не-ответа или отсроченного ответа является риторикой войны, полемической хитростью. Вежливое молчание может стать самым дерзким оружием и самой едкой иронией. Под предлогом необходимости подготовки к серьезному ответу: повторного чтения, размышления, проработки (что действительно необходимо и могло бы занять вечность), не-ответ, в форме отсроченного или уклончивого ответа, даже абсолютно урезанного ответа, всегда сможет надежно защитить от любых нападок. Но под предлогом отсутствия возможности ответить другому и за себя, не подрываем ли мы, теоретически и практически, концепцию ответственности, являющуюся на самом деле сущностью социума (socius)?
3. Оправдывая свой не-ответ с помощью всех этих аргументов, вновь обращаются к правилам и общим нормам и не соблюдают таким образом принцип вежливости и ответственности, о котором мы напоминали выше: никогда не считать себя полностью рассчитавшимся с долгом и поэтому никогда не действовать только по правилу, в соответствии с долгом и даже из чувства долга, еще менее "из вежливости". Ничто не являлось бы более аморальным и более невежливым.
4. Ничего не было бы хуже, чем заменить пусть даже недостаточно полный, но все же свидетельствующий об искреннем, скромном, послушном усилии, ответ нескончаемой речью. Этим самым создалась бы видимость, что вместо ответа или не-ответа предлагается перформатив более или менее эффективный, более или менее металингвистический, относительно всех этих вопросов, не-вопросов или не-ответов. Подобное действие подверглось бы вполне обоснованной критике, оно предложило бы свое тело, оно отдало как бы в жертву самое уязвимое тело, подставив его под самые оправданные удары. Обладая двойным изъяном, оно сочетало бы в себе две ошибки, на первый взгляд противоречащие друг другу: 1) претензию на контроль или общий обзор (металингвистический, металогический, метафилософский и т. д.); 2) превращение текста в произведение искусства (перформанс или литературный перформатив, вымысел, творчество), в эстетствующую игру некоего дискурса, вместо ожидаемого серьезного, вдумчивого или философского ответа.
III
Так что же делать? Ответить невозможно. Невозможно ответить на вопрос об ответе. Невозможно ответить на вопрос, в котором мы спрашиваем себя именно о том, надо ли отвечать или не отвечать, является ли
Здесь есть что-то от тайны. Речь не пойдет о тайне как представлении скрытом сознательным субъектом, ни тем более о содержании бессознательного представления, некоем побудителе, тайном или мистическом, который моралист {12} или психоаналитик могли бы расшифровать, иначе говоря, демистифицировать. С точки зрения истории метафизики, эта тайна даже не относилась бы, согласно не вполне ортодоксальному видению, к абсолютной субъективности, которую Киркегор приписывает существованию и всему тому, что противостоит концепции или разрушает систему так же, как и гегелевскую диалектику. Эта тайна не относилась бы также ни к одной из стадий (эстетической, этической, религиозной "a" или "b"), которые различает Киркегор. Она не была бы ни религиозной, ни светской. Здесь есть что-то от тайны. Но если учесть то, что мы только что предположили, бытие-здесь тайны относится к частному не более, чем к публичному. Это не внутреннее содержание частного, которое нам пришлось бы раскрыть, в котором нам пришлось бы исповедоваться, о котором нам пришлось бы заявить, иначе говоря, за которое нам пришлось бы отвечать и тематизировать у всех на виду. Кто сможет когда-нибудь определить точный уровень тематизации, чтобы счесть ее наконец достаточной? Существует ли большее насилие, чем то, которое заключается в настоятельном требовании ответа, предоставлении отчета обо всем, к тому же, преимущественно, тематически? Эта тайна не поддается феноменологизации; она ни феноменальна, ни ноуменальна. Не более, чем религия, учтем это, философия, мораль, политика или право не могут принять безусловное соблюдение этой тайны. Эти институты создавались как предназначенные для предоставления отчета передними, то есть ответа за взятую на себя ответственность. Несомненно, они иногда допускают возможность условных тайн (тайна исповеди, профессиональная тайна, военная тайна, производственная тайна, государственная тайна). Во всех этих случаях, однако, право на тайну условно, так как тайна в них разделима и ограничена предварительными условиями. Тайна становится просто проблемой. В других условиях она может и должна быть декларирована. Везде, где требуется ответ и ответственность, право на тайну становится условным. Не существует тайны, существует только проблема для тех областей знания, которыми являются в этом отношении не только философия, наука и техника, но также религия, мораль, политика и право. Есть тайна. Она не относится ни к тому, к чему приобщает или дает в откровении открытая религия (а именно, тайна страстей), ни к ученому незнанию (в христианской общине, практикующей нечто вроде негативной теологии), ни к инициирующему содержанию эзотерической доктрины (например, в пифагорейском, платоновском или неоплатоновском сообществе). Во всяком случае ко всему этому тайна не сводится, поскольку она служит условием их существования. Она не носит мистического характера. Есть тайна. Но она не скрывается. Чуждая скрытому, темному, ночному, невидимому, тому, что поддается сокрытию, то есть тому, в общем не обнаруживает себя, она нераскрываема. Она остается нерушимой даже тогда, когда кажется, что удалось ее постичь. Не то, чтобы она навсегда была сокрыта в неподдающемся расшифровке склепе или за тотальной завесой. Она просто выходит за пределы игры "скрытие/раскрытие", "укрывание/обнаружение", "ночь/день", "забвение/вспоминание", "земля/небо" и т. д. Следовательно, она не принадлежит к истине: ни к истине в качестве homoiosis или соответствия, ни к истине как памяти (Mnemosyne, aletheia), ни к истине данной, ни к истине обещанной, ни к истине недостижимой. Ее нефеноменальность не находится в связи, даже негативной, с феноменальностью. Ее сдержанность — не из области интимного, которое принято считать секретным, всего того, что является очень близким и собственным, что жаждет или питает значительное количество глубоких суждений (Geheimnis или, еще образнее, неисчерпаемое Unheimliche). Несомненно, можно было бы назвать эту тайну какими-то другими именами, независимо от того, нашли мы их или дали ей. Впрочем это то, что случается постоянно. Она остается тайной под всеми именами, и в этом состоит ее несводимость собственно к имени, которое делает ее тайной, даже тогда, когда, по весьма своеобразному выражению Августина, "творится правда" по ее поводу. Тайна заключается в том, что ее называют здесь тайной, связывая ее со всеми тайнами, которые носят то же имя, но не сводятся только к нему. Тайна явилась бы также омонимией, не столько скрытым ресурсом омонимии, сколько функциональной возможностью омонимии или мимeзuca. Есть тайна. Сколько бы о ней ни говорили, этого недостаточно, чтобы ее нарушить. О ней можно говорить бесконечно, рассказывая всяческие истории, произносить все речи, которые она провоцирует, пересказывать истории, которые она развязывает или завязывает, так как тайна часто напоминает тайные истории и даже вызывает к ним интерес. Тайна останется тайной, безмолвной, бесстрастной как хора, чуждая любому вымыслу, как в смысле Geschichte или res gestal, так и в смысле знания и исторического повествования (episteme, historia rerum gestarum), чуждой любой периодизации, любой эпохализации. Она молчит не для того, чтобы сохранить какие-то слова в резерве или для отступления, но потому, что остается чуждой словам, — можно было сказать, используя изысканную синтагму: "тайна — это то, что в речи чуждается слов". В речи тайна — не что иное, как нечто чуждое словам. Она не отвечает слову, она не говорит: "Я — тайна", она не соответствует, она не отвечает ни за себя, ни перед кем бы то ни было, ни перед чем бы то ни было. Не-ответ в чистом виде, от которого нельзя было бы даже требовать отчета или аванса, которому нельзя было бы предоставить освобождение от обязательств, от которого нельзя было бы принять извинения или "предоставить скидку" ("discounts"), — все это уловки, постоянно имеющие целью вовлечь его в процесс философский, этический, политический, юридический и т. д. Тайна не дает места никакому процессу. Это даже не "эффект тайны". Она может с виду дать этому место(что именно всегда и происходит), она может этому отдаться, но никогда не сдаться. Этика дискуссии всегда может игнорировать тайну (она должна испытывать к ней уважение, даже если это покажется сложным и противоречивым; ведь тайна не поддается толкованию), но это не уменьшит ее значения. Впрочем, ни одна дискуссия не могла бы начаться или получить развитие без нее. Независимо оттого, считаются с ней или нет, тайна бесстрастно остается на своем месте, на расстоянии, вне досягаемости. По этой причине с ней невозможно не считаться, хочешь ты этого или нет, знаешь ты это или нет. Здесь нет больше ни времени, ни места. В заключение одно откровенное признание. Может быть, я просто хотел поделиться или утвердиться в моем интересе (возможно, безоговорочном) к литературе, точнее, к литературному письму. Это не означает, ни что я люблю литературу вообще, ничто я ее предпочитаю всему остальному, например, философии, как считают те, кто, в конечном счете, не сведущ ни в той, ни в другой области. Это не означает, что я хотел бы все свести к литературе, и, во всяком случае, это не касается философии. В сущности я обхожусь без литературы, и, надо признаться, довольно легко. Если бы мне предстояло уединиться на каком-либо острове, я бы взял с собой в основном только книги по истории и мемуары, которые читал бы привычным мне способом, может быть для того, чтобы сделать из них литературу, если только не произойдет обратное; то же самое было бы и с другими книгами (искусство, философия, религия, гуманитарные или естественные науки, право и т. д.). Но не любя литературу в общем смысле и ради нее самой, мне нравится в ней нечто, что никоим образом не сводится к некоторому эстетическому качеству, некоторому источнику формального удовлетворения, это нечто выступает вместо тайны. Вместо абсолютной тайны. Здесь могла бы быть страсть. Не существует страсти без тайны, без этой именно тайны; но не существует тайны без этой страсти. Вместо тайны: там, где все сказано, и где остальное ничто, даже не литература. Мне часто приходилось настаивать на необходимости делать различие между литературой и беллетристикой или поэзией. Литература является современным изобретением, она входит составной частью в конвенции и институты, которые уже в силу одного этого обеспечивают ей право говорить в принципе все. Литература связывает свою судьбу, таким образом, с некоторой неподцензурностью, с пространством демократической свободы (свобода печати, свобода мнений и т. д.). Нет демократии без литературы, нет литературы без демократии. Всегда возможно такое положение, при котором нет потребности ни в той, ни в другой; и любой общественный строй порой спокойно обходится без них. Вполне возможно не рассматривать ни ту, ни другую в качестве абсолютного блага и неотъемлемых прав. Но ни при каких обстоятельствах невозможно их разделять. Никакой анализ не был бы в состоянии это сделать. И каждый раз, когда какое-либо литературное произведение подвергается цензуре, демократии угрожает опасность, — с этим нельзя не согласиться. Возможности литературы, права, данные ей обществом, отказ от подозрительности или террора по отношению к ней, — все это сопровождается в политическом смысле неограниченным правом ставить любые вопросы, не доверять никаким
10
Гр. martyria, от которого производится фр. "martyre" (мученичество), означает свидетельствовать, служить свидетельством или подтверждать. Как, например, в формуле "Смерть есть последнее свидетельство о вере". — Прим. перев.
Кроме имени
(Post-Scriptum) [11]
— ….
— Ни один. Я прошу прощения, но обычно, чтобы разговаривать нужно быть не одному. Нужно много голосов…
— Да, в этом Вы правы и совершенно или, скажем, образцово, если говорить о Боге…
— Еще кого-нибудь, по возможности, если мы намерены поговорить о Нем согласно с апофазисом [12] , иначе говоря, отсутствующим [пустым] голосом, путем теологии, которую называют (или так называемой) "негативной". Этот голос умножается в себе самом, он говорит что-то и обратное этому: у Бога нет (не существует) бытия или Бог (существует) за бытием. Апофазис — декларация, экспликация, ответ, который, принимая на предмет Бога отрицательную или вопросительную форму (поскольку apophasis означает также это), становится порой совершенно неотличим от исповедания атеизма. Тем более, что модальность апофазиса, несмотря на его отрицательное или вопросительное значение, часто напоминает значение сентенции, приговора или решения, statement. Мне хочется поговорить с вами (можете прерывать меня без всякого стеснения) об этом умножении голосов, об этом изначальном, но бесконечном конце монологизма, и о том, что из этого следует…
11
Первый вариант этого текста был опубликован на английском языке (в переводе Джона Р. Лавея-мл.) под названием "Post-scriptum" (подзаголовок "Апории, пути и голоса") в сборнике, посвященном негативной теологии: Derrida and Negative Theology / Harold Coward, Toby Foshay (eds).
– State University of New York Press, 1992. Мне предложили написать заключительный текст в качестве ответа на выступления, прозвучавшие во время коллоквиума под таким названием, который был организован Гуманитарным институтом Калгари (Канада) под руководством Харольда Коварда. Я не мог прибыть на эту встречу. Воображаемый диалог был написан после прочтения текстов выступлений, собранных в указанном выше сборнике. Мне хотелось бы поблагодарить некоторых авторов: Тоби Фошэ, Мишеля Депланда, Марка Тейлора, Харольда Коварда, Дэвида Лэя, Морни Джоя. Чтобы передать контекст, издатели данного тома публикуют там в английском переводе два моих эссе, вышедших ранее на французском: "Об апокалипсическом тоне, принятом отныне в философии" (D'unton apocalyptique adopte naguere en philosophie.
– Paris: Galilee, 1983) и "Как не говорить. Отрицание" (Comment ne pas parler. Denegations / / Psyche. Invention de l'autre.
– Paris: Galilee, 1987).
12
Apophasis (гр.) — отказ, отрицание. Один из базовых терминов негативной или апофатической теологии. — Прим. перев.
— Апофатический дискурс как некоего рода мистику всегда подозревали в атеизме. Ничто не кажется более достойным и более незначащим в то же время, более неуместным, более слепым, чем такого рода суд. Даже Лейбниц был склонен к нему. Хайдеггер напоминает, как Лейбниц говорил об Ангелусе Силезиусе [13] :
"В текстах этих мистиков встречаются отдельные очень смелые места, полные сложных метафор и склоняющие почти к атеизму; я уже замечал это в немецких стихах (красивых, между прочим) некоего Ангелуса Силезиуса…" {14} .
13
Ангелус Силезиус (Angelus Silesius) (псевд.; наст. имя и фамилия Johannes Scheffler) (1624–1677), немецкий теолог и поэт. Основной акцент его произведений составляет мистика, родственная средневековому духу. — Прим. перев.
Склоняющие, но не идущие — совсем или практически — дальше крена или склонности (beinahe zur Gottlosigkeit hinneigend), а косвенное влечение к этому clinamen кажется неотделимым от некоторой языковой смелости, поэтического или метафорического языка…
— К тому же красивого, не забывайте об этом. Лейбниц говорит о нем так, как если бы речь шла об излишестве или аксессуаре (im ubrigen schonen Gedichten), но я спрашиваю себя, а не являются ли красота и возвышенность важнейшей чертой негативной теологии? Как в примере с Ангелусом Силезиусом…
— Оставим на минутку в стороне вопрос принадлежит или нет наследство Ангелуса Силезиуса (Йохана Шеффлера) традиции негативной теологии в строгом смысле. Можем ли мы здесь говорить о "строгом смысле"? Вы не сможете отрицать, я думаю, что Ангелус Силезиус сохраняет явное родство с апофатической теологией. Его пример означает для нас, в настоящее время, только сходство между подозреваемым Лейбницем атеизмом и некоторой апофатической смелостью. Эта последняя заключается всегда в том, чтобы идти дальше, чем допускает разумность. Вот одна из важнейших черт всякой негативной теологии: выход к пределам и пересечение границы, включая и границу сообщества, а следовательно, — границу разумности или социо-политического, институционального, духовного смысла жизни.
— Если апофазис склоняет почти к атеизму, то нельзя ли сказать, что — зато и тем самым — крайние и наиболее последовательные формы декларируемого атеизма всегда будут свидетельствовать о самом сильном желании Бога? Не здесь ли отныне программа или матрица? Типичный и идентифицируемый возврат?
— Да и нет. Апофазис действительно может быть ответом на неутолимое желание Бога, соответствовать ему, соотноситься с ним, согласно истории и событию его проявления или тайне его непроявления. Другой апофазис, другой голос может оставаться совершенно чуждым какому-либо желанию, во всяком случае — любой антропо-теоморфической форме желания.
— Но не свойственно ли желанию нести в себе самом собственное прекращение, смерть или призрак желания? Идти к другому абсолюту — не есть ли это крайнее напряжение желания, которое пытается тем самым отказаться от собственного взлета, от собственного движения приведения в соответствие? От себя, и даже от кредита или выгоды, на которую хитрость неустранимого нарциссизма могла бы еще надеяться при беспредельном отказе?
— Свидетельствовать — говорите Вы, — свидетельствовать о желании Бога. Эта фраза не просто двусмысленна, но она двусмысленна той существенной, значимой, решительной двусмысленностью в самой своей неопределенности, которая отмечает сдвоенный родительный [падеж] ("объективный" и "субъективный", еще до грамматического или онтологического появления субъекта или объекта), иначе говоря, — неопределенностью начала и конца такого рода желания. Идет ли оно от Бога в нас, от Бога для нас или от нас для Бога? И поскольку мы не принимаем решения до этого желания, поскольку никакое отношение к себе не может наверняка ему предшествовать, а именно: одно отношение предшествовать другому, даже если это будет через смерть; то любая рефлексия берется в родословную этого родительного падежа. Под этим я равно подразумеваю рефлексию над собой — автобиографическую, например, и рефлексию над идеей или именем Бога. Но Ваша фраза двусмысленна по-другому, когда она называет свидетельство. Ибо если атеизм как апофатическая теология свидетельствует о желании Бога, если он признает, сознается или косвенно проявляет некий симптом этого желания — желания Бога, — то перед кем он это делает? Кто с кем говорит? Остановимся немного на этом вопросе и сделаем вид, что знаем, что такое дискурс негативной теологии, со всеми его определяющими чертами и собственным его расположением. К кому он обращен? Кто его адресат? Существует ли этот собеседник прежде него, прежде дискурса, до перехода к акту, до его полного (перформативного) осуществления? Дионисий Ареопагит, например, артикулирует некую молитву, обращенную к Богу, соединяя ее с обращением к последователю, а точнее к будущему последователю того, кого таким образом призывают выслушать. Апострофа [14] , которая взывает к Богу, и вот она поворачивается, не меняя пути к другой апострофе, в направлении того…
14
Риторический прием — воззвание к одному из слушателей или читателей, к воображаемому лицу. — Прим. перев.