Евстигней
Шрифт:
Много свинья съесть, ясное дело, не успела. Не таковы были слуги княгинюшки, чтобы позволить свинье пожирать свое, кровное!
Однако ж сердце Екатерины Романовны сим диким свинством было разорвано в клочья, разбито.
Произошел крик. За ним шумливое падение в обморок, а после обморока позорные — как для произносившей, так и для выслушивающего — слова.
Явился сему крику и ответ: на ссору был дан спектакль.
Раскатав пословицу на тринадцати листах, государыня императрица приказала Храповицкому означенную комедийку — «За мухой с обухом» — перебелить и самолично внесла
Провинившихся — чтоб не повскакали с мест или, хуже того, не разодрались, — крепко держали за руки.
Спектакль имел успех необыкновенный!
Но то все были драмы: большие и малые.
А ведь были еще и оперы музыкальные!
Оперный придворный театр открылся представлением громогласной «Олимпиады». (Громогласность сия случилась в первую очередь оттого, что на избранную возвышенным Метастазио тему почти два десятка «Олимпиад» уж было сочинено! Как-то новая «Олимпиада» себя в Питер-Бурхе окажет?)
Музыку к новой «Олимпиаде» сочинил некий Винченцо Манфреддини, не шибко славный, но все ж таки и не последний в Италии компонист. Декорации смастерил его соплеменник Градици. Для постановки сопутствующего опере балета был приглашен из Вены пронырливый Гильфердинг, балетмейстер.
Оперу спели, пришитый к ней на скорую руку балет — станцевали.
Грянули, конечно, рукоплесканья.
Однако предполагавшегося наслаждения вышеозначенной «Олимпиадой» матушка Екатерина не получила. Что явилось тому истинной причиной — маловыразительная музыка, унывное исполнение, — никто из ближнего окружения угадать не мог.
За «Олимпиадой» последовали другие большие и малые оперы: то громче, то тише, то сильнее, а то слабей — был отзвук от них. Все сочинители сплошь италианцы. Редко-редко — вперемешку с французами — усердные немцы.
— Якобы те гамбургски автоматы музыкальные. Завели одно и то ж, и никто им ладошкой рот не прикроет, никто не остановит! — во время одного из раздумий вознегодовала матушка.
Требовалась своя, русская опера!
С русскими метелями и русской банькой. С бабьими завываньями и нагловатым шепотком придворных. С гробовым молчаньем Урала и урчащими по-медвежьи таежными просторами. Со сладкими турецкими дишкантами и диковатыми малороссийскими басами (каковые басы и дишканты доставлялись бы без задержки из новых земель, простиравшихся за днепровскими порогами, за Перекопом, и везли бы с собой отраду любого россиянина: отраду пенья!)
Представлять те новые оперы следовало не где-нибудь, в Эрмитажном театре.
Уф-ф! Государыня императрица сощурила веки, прикрыла веером кривящийся от зевоты ротик, распустила и вновь накрутила на палец тугой локончик, скрыпнула пером, повела плечом...
Русские оперы стали являться!
Глава двадцать седьмая
Провал
Одной из таких русских опер, опер не чужеземных, новейших, матушкин «Боеслаевич» и должен был стать.
Неделя ушла у Фомина на построчное вдумыванье в сочиненную самой государыней «русскую оперу».
Вчитываясь — размышлял.
Еще три дни (и уже безо всяких мыслей) глядел он на строки «оперской сказки», или, как выщебетывали италианцы: на строки либретто. Трепетно глядел, с восторгом. Но иногда и туповато: яко баран на новые ворота. Однако вскоре и неощутимо для себя самого — буква за буквой, кусок за куском — стал он написанное матушкой выправлять. Стал подчищать и менять местами: покусывая зубами перо, поплевывая.
Но менял и покусывал не со зла, не от дикости и своеволия или, не дай Господь, от рвения холопского! Просто зазвучавшая внутри музыка брала свое: возникая меж матушкиных слов, их перемещала, сдвигала в сторону.
Взять и понапихать после слов государыни императрицы инструментальных наигрышей было бы слишком просто. Даже и дураку неинтересно. Да и в Италии учили его совсем иному.
Нужен был новый, доселе не употреблявшийся способ музыкального письма! Научившись в Болонье разным музыкальным ухваткам, Евстигней с недавних пор — и без чьего бы то ни было наущенья — стал те ухватки италианские приспособлять к мелодиям русской речи, к изворотам русского ума. От этого многое менялось.
Даже название оперы нежданно-негаданно изменилось. Стало доходчивым, кратким:
Русская опера
Василей Боеславич
«Так, так надо!..»
Что-то неслыханное выступало из шума и мелоса русских слов!
В мелосе этом, в серебристо-туманном ручейке полутонов и напевов зарождалась своя собственная — отличная от обыденной, но в чем-то и сходная с ней — жизнь: едва ощутимая, как плацента прозрачная!
Потряхивая головой, Фомин топтался у стола. Задумавшись, медленно ходил по комнате. Внезапно шаги его убыстрялись, сутулость исчезала, он напевал, налегал грудью на клавикорды — только третьего дня завезенные в нанимаемую им квартиру — снова вскакивал, разнообразными движеньями пытался отогнать от себя повседневные мысли, затихал.
Престарелая Авдотья, нанятая за гроши близ чухонского рынка убирать и стряпать, мелко крестилась за занавесками.
Вдоволь набегавшись, Евстигней прочно усаживался за клавикорды и не отрываясь выстукивал на них не желающую исчезать то двух-, а то и трехголосую мелодию. Мелодия походила на слышанную в детстве песню. Но была другой…
Детское (страшноватое, но тем-то и дорогое) из углов петербургских выступало чаще, чем из углов италианских. Больно тыкало в грудь, обрушивалось на спину.
И то сказать: не только матери и вотчима в живых уж не было, но и детей их, совместно нажитых, распихали по каким-то казенным местам: по приютам, что ль?
Приятели по Академии тоже разбрелись кто куда: Петруша Скоков после двух лет службы у графа Скавронского в Неаполе перебрался в Москву, где служил то ли у графа Шереметева, то ли в ином не столь выгодном и пристойном месте. Служил, по слухам, не весьма усердно.