Гертруда
Шрифт:
— В цветах и впрямь есть что-то прекрасное, — задумчиво сказал он. — Я понимаю, почему Гертруда их любит. Мне они тоже нравятся, только я не могу уделять внимание таким вещам. Если за домом не присматривает женщина, у меня всегда беспорядок и становится неуютно.
Вечером я нашел в музыкальной гостиной стоявшую там новую картину, она была завешена шелковым платком. Мы торжественно отужинали, и Муот пожелал сначала послушать свадебную прелюдию. После того как я ее сыграл, он открыл портрет, и мы несколько минут молча стояли перед ним. Гертруда была изображена в светлом летнем платье, во весь рост, и доверчиво смотрела на нас ясными глазами. Прошло какое-то время, прежде чем мы смогли взглянуть друг на друга и обменяться
Я попросил его что-нибудь спеть, но он не хотел.
— А помнишь, — с улыбкой спросил он, — как мы тогда, перед моей свадьбой, провели вместе вечер? Теперь я опять холостяк, так давай еще разок попробуем позвенеть стаканами и немножко повеселиться. Вот был бы с нами здесь Тайзер, он знает толк в веселье, не то что мы с тобой. Когда вернешься домой, обязательно передай ему привет. Он меня, правда, терпеть не может, но тем не менее…
С той осмотрительной, сдержанной веселостью, какую он знавал в свои лучшие часы, он начал непринужденно болтать, напоминая мне о прошлом, и я был поражен тем, как все, даже мелкое и случайное, что, как я полагал, он давным-давно позабыл, продолжает жить в его памяти. Он помнил и самый первый вечер, какой я провел у него и Марион в обществе Кранцля и других, и нашу тогдашнюю ссору тоже. Не говорил он только о Гертруде; того времени, когда она встала между нами, он не касался совсем, и мне это было приятно.
Я наслаждался этими неожиданно прекрасными часами и не делал ему замечаний по поводу его обильных возлияний. Я знал, сколь редки у него подобные настроения, сколь сам он дорожит ими и старается удержать, когда они посещают его, а они, по правде говоря, никогда не посещали его без вина. Знал я и то, что долго это длиться не может, что завтра он опять будет хмурый и необщительный, и все-таки на меня тоже нахлынула волна душевного тепла и почти веселого настроения, пока я слушал его умные, наводящие на мысли, хотя и противоречивые рассуждения. При этом он иногда бросал на меня один из своих завораживающих взглядов, которые бывали у него лишь в такие часы, когда он, как только что проснувшийся человек, смотрел словно еще из сна.
Один раз, когда он умолк и задумался, я начал ему рассказывать, что говорил мой теософ о болезни одинокости.
— Вот как? — добродушно отозвался он. — А ты, конечно, ему поверил? Тебе вообще надо было стать теологом.
— Почему? В этом, возможно, что-то есть.
— Ясное дело. Господа умники время от времени поучают нас, что все — сплошное воображение. Знаешь, я раньше часто читал такие книги и могу тебе сказать, ничего путного в них нет, абсолютно ничего. Все, что пишут эти философы, просто баловство, возможно, этим они утешают самих себя. Один изобретает индивидуализм, так как терпеть не может своих современников, другой — социализм, так как не выдерживает существования без людей. Конечно, может быть, что наше чувство одиночества — болезнь. Только это ничего не меняет. Лунатизм — тоже болезнь, но ведь из-за нее лунатик действительно стоит в кровельном желобе, и, если его окликнут, он сломает себе шею.
— Ну это все-таки кое-что другое.
— Допустим, я не настаиваю на своей правоте. Хочу только сказать, что со всей этой премудростью ни к чему не придешь. Есть только две истины, все, что между ними, — болтовня.
— Какие же это истины?
— Ну, либо мир плох и подл, как утверждают буддисты и христиане. Тогда надо умерщвлять свою плоть, от всего отречься, и я думаю, что при этом можно быть вполне довольным. У аскетов совсем не такая тяжелая жизнь, как полагают. Или же мир и жизнь хороши и справедливы, тогда надо в ней участвовать, а потом спокойно умереть, потому что жизнь кончилась…
— А во что веришь ты сам?
— Такой
Когда мы поднялись, было еще не поздно. Проходя со мной через соседнюю комнату, где горела лишь одинокая электрическая лампа, Муот придержал меня за руку, зажег все лампы и снял покрывало с портрета, прислоненного к стене. Мы еще раз посмотрели на это милое, светлое лицо, потом Муот опять набросил на него покрывало и погасил свет. Он проводил меня в мою комнату и еще положил на стол несколько журналов, на случай, если мне захочется почитать. Потом подал мне руку и тихо сказал:
— Доброй ночи, дорогой!
Я лег в кровать, но с полчаса еще не спал, думая о нем. Я был растроган и пристыжен, слушая, насколько точно он вспоминает малейшие перипетии нашей дружбы. Он, кому так тяжело давалось выказывать дружбу, был более глубоко привязан к тем, кого любил, чем я думал.
Потом я заснул, и мне снились вперемешку Муот, моя опера и господин Лоэ. Когда я проснулся, была еще ночь. Проснулся я от испуга, который не имел никакого отношения к моим снам, увидел серый сумрак в тусклом прямоугольнике окна и почувствовал мучительное стеснение в груди. Я сел в кровати и попытался окончательно проснуться и прийти в себя.
Тут раздался частый, сильный стук в дверь, я вскочил и открыл, было холодно, и я не успел зажечь свет. На пороге стоял слуга, едва одетый, и растерянно смотрел на меня испуганными, глупыми глазами.
— Идите скорее! — прошептал он, запыхавшись. — Идите! Случилось несчастье.
Я набросил халат, висевший тут же в комнате, и спустился по лестнице следом за молодым человеком. Он открыл какую-то дверь, отступил назад и дал мне войти. На соломенном столике стоял подсвечник, в котором горели три толстые свечи, рядом я увидел смятую постель, и на ней, лицом вниз, лежал мой друг Муот.
— Мы должны его перевернуть, — тихо сказал я.
Слуга не решался подойти.
— Сейчас приедет врач, — запинаясь, сказал он.
Однако я заставил его мне помочь, мы перевернули лежавшего, и я взглянул в лицо моего друга, оно было белое, искаженное, а его рубашка пропитана кровью. И когда мы его уложили и накрыли опять, рот его слегка дернулся и глаза погасли.
Слуга начал теперь лихорадочно рассказывать, но я не хотел ничего знать. Когда приехал врач, Муот был уже мертв. Утром я телеграфировал Имтору, потом вернулся в затихший дом, сидел у кровати покойного, слушал, как в саду, среди деревьев, гуляет ветер, и только сейчас по-настоящему осознал, как я любил этого несчастного человека. Сожалеть о нем я не мог, его смерть была легче, чем жизнь.
Вечером я стоял на вокзале, смотрел, как из поезда выходит старик Имтор, а следом за ним высокая женщина в черном, потом отвез их туда, к покойнику, который уже был одет и лежал в гробу среди вчерашних цветов. Гертруда наклонилась и поцеловала его в бескровный рот.
Когда мы стояли возле его могилы, я увидел красивую высокую женщину с заплаканным лицом, она держала в руках розы и стояла одна, и когда я с любопытством взглянул на нее, то узнал Лотту. Она кивнула мне, я улыбнулся. Но Гертруда не плакала, ее глаза на бледном тонком лице напряженно и строго смотрели перед собой сквозь сносимый ветром мелкий дождь, и держалась она прямо, как молодое деревцо, словно стояла на незыблемых корнях. Это, однако, была самозащита, а два дня спустя, когда она дома распаковала цветы Муота — они тем временем пришли, — силы ее оставили, и долгое время она оставалась невидимой для всех нас.