Город в долине
Шрифт:
100
Вспоминать ему не было свойственно. Прошлое всегда было рядом, теперь ближе, может быть, чем когда-либо. Теперь оно совсем было рядом, в заглазье или под веками, и то, что было в детстве, и то, что было вчера, вот эта площадь, которую слышал и чувствовал он за решеткой, Степанов на площади, дневка, дневка объявлена, бугор, горб и город, и как он стоял над городом, глядя вниз, как город виден был весь целиком, со всеми его куполами, и никого вокруг уже не было, только ветер пробегал по высоким лиловым травам, и казалось, что это никогда не закончится, что он будет все стоять и стоять вот так, над городом, всю свою жизнь, и дальний лес, тот дремучий, за всеми полями, холмами, бледно-синей чертою, мечта его детства, предмет его страсти, и как они все, и grande-m`ere, и Лиза, и Всеволод, и отец, и мать, уступая, как он понимал теперь, лежа в сумерках, открывая глаза, его, Гришиным, мольбам, просьбам и уговором, доехали все-таки до этого дальнего леса, всего однажды, в двух экипажах, и в лесу были сосны до неба и сосновые иглы повсюду, и пятна солнца на иглах, и четыре шишки, которые он привез оттуда с собою, по две в каждой руке, не выпуская их из рук всю дорогу, обычные, в общем, шишки, до самого конца детства стоявшие у него на комоде, сверху светлые и с черным исподом твердых, за те годы, что простояли она на комоде, до уже какой-то костяной твердости одревесневших чешуек, уже похожих больше на лопасти или лопатки, и нельзя простить себе, разумеется, пропажу этих четырех шишек, тогда, в юности, даже им не замеченную. Совсем рядом было все это, под веками и в заглазье, и сама эта комната, его комната, с вывороченным ныне комодом, идеалистическим порядком, навсегда уничтоженным, грудой книг на полу, без видимой соразмерности, и проколотые портреты, и то самое страшное, что он видел в жизни, о чем с тех пор старался не думать, прошлым летом, в степи, казак с раскроенным черепом и большая, старая, в жирных складках, счастливо хрюкающая свинья, поедающая что-то кроваво-серое из черепа, как из миски, Степанов, из револьвера стреляющий в эту свинью, затем согнувшись, у обочины где-то, с матерной руганью извергающий из себя все, что он съел за жизнь, и тот же Степанов, смотрящий только в сторону, в сторону, в тот злосчастный солнечный день, когда, заехав в местечко, они, Степанов, и он, и маленький капитан Махин, сам, впрочем, большой любитель реквизнутъ что-нибудь у мирного населения, не смогли, или не посмели, остановить еврейский погром, с прибаутками и здоровым гоготом устроенный казаками, и после этого все уже стало — не так, все стало — неправдой, и они знали это все трое, и все трое молчали об этом, и страшное, со сжатыми губами, молчание его матери в год бабушкиной смерти, и тот дальний край парка, где начиналось все страшное в жизни, где была одна такая мрачная осина, с высокой кроной и совсем темным, почти черным, в круговых крапинах, выемках и наростах, стволом, что он боялся проходить мимо нее, старался обходить ее стороною, и первая смерть, которую в жизни он видел, от этой осины шагах, может быть, в четырех, серая кошка с копошащейся раною на боку и ужасным, во всю ширь распахнутым ртом, оскалом острых зубов и розовым, каким-то еще живым нёбом, и как он бежал к дому, почему-то повторяя про себя: небо, нёбо, нёбо и небо, как заклинание или как формулу ужаса, и grande-m`ere в гробу, запах хвои, ладана и еще чего-то, о чем не был сил подумать, и как он стоял у этого гроба, почему-то один, и затем не один, и затем опять один, с бесслезными глазами и злым от горя лицом, которое сам он видел со стороны, как если бы он стоял не только там, где стоял, но еще и где-то рядом с собою, впервые в жизни, наверное, в свои тогдашние двенадцать лет, глядя на самого себя со стороны и откуда-то, своим же горем от себя отделенный, и grande-m`ere живая, веселая, легкой и молодой походкой идущая мимо статуй, мимо Музы и Ночи, рассказывающая небылицы о прошлом, читающая ему вслух Ламартина, o lac, l'annee `a peine и так далее, и это узкое савойское озеро, lac du Bourget, куда они нарочно заехали с Всеволодом, светящаяся дымка у берега, и горные озера в Шварцвальде, пыхтящий паровичок, на котором он добирался до них из Фрейбурга, густое солнце и густейшие тени на зелени альпийских лугов, покой, с которым душа не справляется, с которым справиться и не хочет, и море, и море, конечно, дюны в Нормандии, бушующие полотнища пляжных флагов в Бретани, в Провансе, и петербургские улицы, стеклянный сумрак подъезда, зима, сани, северное сиянье, которое видел он в феврале 1916 года на Елагином острове, поехав ночью с сомнительной и случайной дамой кататься, безумное, хвостатыми вихрями стоявшее в глубоком и прозрачном небе сияние, возвестившее ему грядущие катастрофы, и Лидия, говорящая с горечью, что никого уже теперь не полюбит, только его, только его, и поезда, и вагоны, все вагоны, все поезда, тот серый, солдатский, на котором возвращался он с никому уже не нужного фронта и где его чуть не убил озверевший, густо усатый, нанюхавшийся кокаина матрос, шелуха от семечек, плевки, махорка и ругань, и опять Фрейбург, грохот колоколов по утрам, пожилая чета, у которой снимал он свою двух-с-половиной-комнатную
101
Надеюсь, не помешал, с издевательскою ухмылкой спрашивал товарищ Сергей, вновь и вновь, в разных тетрадях и рукописях заходя в его камеру (комнату), усаживаясь на вносимый ухмыляющимся, как и он, головорезом многострадальный стул, сразу начинавший скрипеть, стонать и качаться. Да, Григорий Константинович, попали вы в передрягу. И как это вас угораздило? А ведь я предупреждал вас. Не послушались. Лежите, не беспокойтесь. Не хотите лежать? Правильно, лежачий беспомощен. А стула не могу предложить вам. Стул вам не полагается. Должна же быть какая-то разница между нами. Садитесь как-нибудь по-турецки. Садитесь, поговорим по душам. Скучно, небось, лежать-то? Да-с, Григорий Константинович, попали вы в историю с географией. Все-таки, боюсь, расстреляют вас наши ребята. Уж так им хочется расстрелять беляка, прямо уж и не знаю, как удержать их. Не верите? Ну и не верьте. Прислать, может, вам Дукельского? Знаете такого? Большой человек теперь, министр, можно сказать, просвещения. Поболтаете с ним об оргийности. Ну, как хотите. Что — мне Дукельский? Мне Дукельский ничто. Я могу его хоть сейчас чикнуть. А впрочем, пускай пока болтает. Нам это даже на руку. Вздернуть его мы всегда успеем. Эх, Григорий Константинович, Григорий Константинович, если бы вы знали, какое это чудное ощущение. Вот сижу здесь с вами, мирно беседуя. А могу — все. Могу вас застрелить вот сейчас. Вы думаете, нет, не могу? Не посмеет, думаете, застрелить меня комиссар? Вы думаете, батька наш приказал вас не трогать, так уж мы вас и тронуть не посмеем? Посмеем, еще как посмеем, Григорий вы наш Константинович, философ вы наш, Сократ в темнице, графчик вы наш разлюбезный. Думаете, атаманша за вас просила, как за бывшего своего полюбовника… ну, не буду, не буду, не сердитесь, бровкой не дрыгайте. А может, ей батька пообещал, а мне-то на самом деле поручил… а?.. вас… того. чикнуть-жикнуть. А я-то и не чикаю. Я бы должен, а мне-то вас жалко. Не верите? Ну, и не верьте, не верьте, голубчик. А все-таки я могу вас… вот сейчас возьму пистолетик… и где вся ваша философия, ась? Григорий Константинович? где все мысли, дум высокое стремленье, духовные запросы, полет фантазии, будущие труды? Ну, что вас потащило к белым, а? Ну, никак не пойму. Думаю, думаю, все не понимаю. Ну, вы же умный человек, вы ж не можете не понимать, что там все кончено, что начинается новое время, фантастическое время, необычайное время? Вы не смотрите, что все так… что все такое кровавое, грязное, жалкое, мерзкое. Вы думаете, мы этого сами не понимаем, не видим? Мы все видим, все понимаем. Мы эту кровь отмоем, эту грязь разгребем… Не верите? Вот и не верьте. А ведь и ваш Христос родился в еврейской лачуге. Там, что ли, все было так уж величественно? Там тоже была грязь, кровь и слезы, Ирод, избиение младенцев. А все-таки там начался новый мир. Да-с, новый мир. Удивил я вас, да? Ну вот, хоть удивить вас сумел, хоть позабавил вас, и то благо. А там ведь и вправду начался новый мир. Ваш новый мир. Который мы теперь похерили. Потому что он прогнил, провонял. А теперь начинается настоящий новый мир, наш новый мир. Вы не смотрите на грязь и кровь, Григорий Константинович, не смотрите, это все чепуха, кровь и грязь, все пройдет, все забудется, через десять лет никто и не вспомнит. Каких-то буржуев там расстреляли, большое дело. И о батьке не думайте, батька это так, эпизод. Это вопрос недели, через неделю не будет никакого батьки. А мы будем. Мы останемся, мы надолго. Вот вы и переходили бы к нам. Это я серьезно говорю, не смотрите на меня так. И не смейте улыбаться, а то прикончу. Я могу прикончить, я нервный стал на этой работе. А все-таки перешли бы вы к нам. История за нас, Григорий Константинович, как я вам, кажется, уже имел удовольствие. А надо быть с победителями истории, ну ведь вы же умный человек, ну что вам-то делать там, в стане, так сказать, хе-хе, погибающих. Ну черт ли вам этот стан погибающих? А я ведь вас, Григорий Константинович, потому, может быть, и не даю чикнуть-жикнуть, что все надеюсь, может одумается философ наш, а? Одумаетесь? И все, дверь открыта, сразу вас отпущу. Плевать мне на батьку, у меня везде свои люди. Отпущу вас, подпишите только бумагу. Вот ведь человек какой, не спрашивает даже какую. Сами знаете, какую бумагу. Документик-с, так сказать, о сотрудничестве. И все, свобода, счастье, солнце сияет. Да вы не бойтесь, грязную работу делать не будете, грязную работу есть кому делать. Зашлем вас обратно к Деникину, будете потихоньку передавать информацию. А? Григорий Константинович? Как вам мое предложенье? А ведь и вы в душе немного авантюрист. А это приключение-то получше будет, чем по степям тут таскаться. Я ведь вас хорошо понял. Я тут тоже сижу у себя в кабинете, сижу, курю, о вас думаю. Я много о вас думал в жизни, больше, чем вы обо мне. Вы обо мне и пяти минут, наверно, не думали. Я для вас известно что такое… кровавый мерзавец. Не улыбайтесь, прикончу на месте. А я о вас все думаю, думаю. Вы нужны нам, Григорий Константинович, вы, вы, вот именно вы. Все это вздор, что я говорил вам, я сам ни во что не верю, вздор, кровь, грязь, но если бы вы, если бы такой человек, как вы, перешли к нам… все бы оправдалось, все бы очистилось. Если бы такой человек был за нас… мы бы… ну, впрочем, вы к нам не перейдете, и потому я вас укокошу. Ладно, подумайте до вечера. Пойду документик приготовлю, а вы подумайте. До утра. А провизию, я смотрю, вам хорошую передают. Ишь ты, у нас и на съезде ВЦИКа такой кормежки не было. Буржуй вы все-таки, Григорий Константинович, буржуй, ничего уж тут не поделаешь.
102
Он бывал вдруг счастлив, когда лежал так — или когда садился по-турецки, прислушиваясь — или уже не прислушаваясь к шорохам и шагам в коридоре, всматриваясь в темноту своей комнаты (камеры); счастлив, потому что свободен. Он был, в самом деле, свободен здесь, на этом вонючем тюфяке лежачи, в преддверии гибели; так свободен, как, может быть, никогда не бывал еще в жизни. И потому, конечно, был он так свободен здесь, на этом тюфяке и в этой темнице, что (вдруг, на мгновения…) совершенно все равно ему делалось, погибнет он или нет. Совершенно никакого значения не имело (вдруг…), что будет с ним сегодня или завтра, будет ли что-нибудь. Так остро и счастливо чувствовал он что-то неразрушимое в себе, какую-то, в себе, в самом, думал он, в темноте улыбаясь, себе себя, светящуюся, всегда живую, неразрушимую точку, что никакого значения уже не могло иметь для него никакое завтра, никакое сегодня. Но даже если и этой точке было суждено погаснуть, и этому неразрушимому в нем — быть разрушенным, даже и это уже было неважно ему. Было только счастье, только свобода, ничего больше не было. Душа отпускает себя на волю, душа прощается с миром. Еще он помнил, конечно, что читал об этом у того-то и у того-то, у Платона и у Плотина, в августиновой «Исповеди» и у мейстера Экхарта, но уже не в том было дело. Еще помнил он, как читал Экхар-та, прислушиваясь к плеску фрейбургской, вдоль тротуаров текущей воды, к голосам, доносившимся с рыночной площади. Уже о чем-то совсем другом шла в нем речь. Он был только благодарен теперь этой жизни, отступающей от него, и всех любил, всех жалел, и Доротею Эбб с ее плоским лицом и песочными пирогами, и Всеволода, и grande-m`ere, и всех, кто виделся ему в темноте. Уже как будто умер он в своей камере. И никакого, значит, его уже не было, но был кто-то в нем и вместо него, ничего не желающий, только жалеющий, умеющий только любить, ничего другого не способный вместить в себя, кроме этой любви, но такой пустой и огромный, что эта любовь была больше всего, что он мог представить себе, больше камеры, в которой лежал он, больше города, страны, степи, моря и мира. А потом не оставалось в нем ни благодарности, ни свободы, ни счастья, но только страх, только страх, и отчаяние, и желание жить, лишь бы жить, и он бегал по этой проклятой подвальной комнате, из одного угла в другой угол, и затем по кругу, по кругу, размахивая руками, не в силах остановиться.
103
Началось с утра и весь день уже не кончалось — хожденье, тревога. Шум, шаги и голоса в коридоре. Дверь вдруг открылась, заглянул кто-то, дверь закрылась опять. Пару раз заходил товарищ Сергей, молчал, жевал губами, тряс подбородками, ни слова не говоря уходил. Григорий знал, что судьба его сегодня решится, страха, казалось ему, не чувствовал, только читал про себя наизусть все, что мог вспомнить, все стихи, которые успел запомнить за жизнь, почему-то начал с Лермонтова, по небу полуночи, перешел к Языкову, там за далью непогоды, к Баратынскому, столь всегда им любимому, есть милая страна, есть угол на земле, и, конечно же, еще прекрасен ты, заглохший Элизей, прочитал все из Онегина, что сумел вспомнить, первую главу и восьмую, заснул, проснувшись, увидел товарища Сергея, стоявшего перед распахнутой дверью, смотревшего на него. Слабый свет падал из коридора; в камере была ночь; черной горою стоял против света, в проеме двери, товарищ Сергей. Ну вот и все, Григорий Константинович, вот и все. Что — все? Не будьте ребенком, вы же офицер, в конце концов. Все, вам нельзя оставаться здесь больше. Бегите, я подговорил часового. Через двадцать минут придут за вами. Наши на подходе, батька бесится, всех велено расстрелять. Не верите? Думаете, я собрался бежать вас? Вы все-таки очень плохого обо мне мнения, Григорий Константинович. Жаль. Жаль, что такого плохого. Я не бегу вас, я вас спасаю. Прожектор выключен, никто ничего не заметит. Не верите? Нет, все-таки вы не верите. Ну так поверьте. Хоть однажды. Вот в этот раз. Вам же хочется мне поверить, я вижу. Хочется, хочется. На этот раз вам очень хочется мне поверить. Хочется жить, хочется еще жить. Ведь вы мне верите, да? Ведь вот вы мне уже немножко поверили, правда? Верьте, верьте мне, я всегда вам сочувствовал. Был бы на вашем месте ваш братец, пальцем бы не пошевелил для него. А вы другое дело, я это еще во Фрейбурге понял. Сразу понял, что вы не такой. Не такой, как все. Я ради вас своей шкурой рискую. Ну, идите же, бегите же, наконец. Я много зла сделал в жизни, я хочу хорошее сделать. У меня тоже душа есть, Гриша, бегите. Вот видите, вот вы уже и встали, один шаг уже сделали, ну еще один сделайте. Бегите, верьте, не сомневайтесь. Прощайте, не поминайте лихом Прямкова. Не обнимаю вас, вам это ни к чему. Просто сделайте еще один шаг, вот так, уступаю дорогу вам, вот, вот, и вот вы уже в коридоре, и теперь бегите, бегите, вон в ту дверь, прожектор выключен, храни вас. Прожектор выключен не был; прожектор тут же зажегся; прожектор побежал вслед за ним. Это было теперь уже все равно. Теперь уже мог он только бежать и бежать, убегая, в одной тетради к стене, к которой приставлена была лестница и по которой шастал прожектор, стараясь его нащупать, в других тетрадях — по площади, мерцавшей мертвенно серым булыжником, падавшей за свой собственный край, бежал, бежал, убегая, мимо бугра, к дальним домикам, прожектором уже схваченный и с одной только мыслью, что надо бы как-нибудь, все равно как, добраться как-нибудь, из города выбравшись, до того дальнего леса, к которому он так всю жизнь стремился, и что если бы он добрался до этого леса, там, в лесу, там, за лесом, и каким-то удивительным образом он был уже в этом лесу, и все в лесу было так же, как тогда в нем было, когда-то, те же сосны и те же над соснами облака, большие, он так ясно видел их, задирая голову, над высокими соснами, быстрые, млечно-переливчатые, вместе с ним бежавшие облака, и пятна солнца, вместе с ним бежавшие по тропинке, и мох, и папоротник, и смолистый дух, хвойный запах, и почему-то уже раздвигались деревья, уже открывалось за ними, неведомое ему, воздушно-светлое, осмысленное пространство, и никакой боли не чувствуя, еще услышал он над собой грубый голос, сказавший: задание выполнено, а, комиссар? и другой голос, как будто знакомый: хорошо выстрелил, молодец.
104
Описанная мною выше (много выше) гейдельбергская конференция 1998 года была не единственной, на которой мы с Двигубским были вместе. Другой (и последней) была конференция в Майнце летом 2005 года; проходила она (и это так странно, что боюсь, читатель мне не поверит, но у меня есть свидетели — и нет причин выдумывать что бы то ни было на этих близящихся к финалу страницах) в библиотеке института славистики Майнцского университета, то есть буквально — буквально! — в восьми или десяти шагах от моего теперешнего, в этой же библиотеке и расположенного, рабочего кабинета (где я сижу, вот сейчас, перепечатывая сегодня утром написанную страницу, вот эту). Я и предположить не мог, разумеется, летом 2005 года, что весною 2010 получу здесь работу, подав документы на соискание освободившегося места, что перееду жить в соседний Висбаден; я проходил, следовательно, ни о чем не догадываясь, не слыша, как смеются надо мною всеведущие олимпийцы (а часто ли мы слышим их смех? а смогли бы мы жить, если бы его слышали?..), мимо вот этой белой двери, на которую смотрю сейчас изнутри, и мимо этих железных, в темноту и глубь небольшого, впрочем, пространства библиотеки уходящих полок, между которыми остается как раз достаточно места, чтобы в меру тонкий студент и в меру толстый преподаватель могли добраться до вожделенного чтения — и чтобы повесить там, в глубине, освещаемой при желании и если не испортился выключатель, электрическим, больничным, безличным светом, портрет Толстого с наставленными бровями, Достоевского с повернутым внутрь взглядом, чудаковатого Тютчева и мрачного Фета, тоже, наверное, знающих теперь будущее. В Германии же существовало и существует, даже, в последние годы, разрастается и становится все более международным, некое общество, или, если угодно, некий, все расширяющийся, кружок (Arbeitskreis) любителей русской философии (до которой, вообще говоря, на Западе почти никому дела нет); не могу теперь вспомнить, что именно побудило меня летом 2005 года принять участие в ежегодном съезде оных любителей, в Майнце как раз и проходившем, а заодно и договориться с милейшими устроителями сборища о присутствии на нем моего русско-французского коллеги Павла Двигубского (Paul Dvigoubski), о котором они никогда, конечно, не слышали и которого, в свою очередь, мне тоже удалось уговорить приехать в Майнц и даже прочитать небольшой доклад на трогательно старомодном немецком языке, сохранившемся у него с юности. Предчувствие руководило мной, может быть; не сознаваемое мною, и даже не могущее быть сознанным, потому что по ту сторону всякого сознания лежащее (звучащее, движущееся…) желание показать ему, пока еще есть время, эти кулисы моего будущего, свидетелем которого, в земных пределах, ему уже не суждено было стать. Как бы он улыбнулся, наверное, сообщи я ему эти откровенно абсурдные мысли; с насмешливым и благосклонным снисхождением к чужим умственным играм. Я бесконечно рад, скажу просто, что он видел эти книжные полки, этот бетонный дворик в окне. Моя мама уже не видела их, Ф.Е.Б., разумеется, тоже. Двигубский, все-таки, видел. И это хоть как-то (хоть как-то…) связывает настоящее с прошлым.
105
Он был уже совсем худ в то лето. Как раз за несколько дней до конференции вышел он, как выяснилось, из больницы, где проделывали с ним, по его словам, всевозможные мерзости, залезали кишкой во все отверстия, какие смогли найти, со всех сторон просвечивали и всячески, вообще, измывались. И — что же? И ничего. То есть как — ничего? То есть взяли пробы и скоро дадут ответ. А вопрос, как вы понимаете, Макушинский, стоит чрезвычайно просто. Или это рак, или это не рак. Если это рак. Я поспешил, конечно, уверить его, что не рак, что я знаю, что простым глазом видно, что никакого рака быть у него не может, вот ведь тоже придумали, что мне был голос с неба и что вообще все прекрасно. Прекрасно, как же, сказал он. Мы шли по набережной вдоль Рейна, каковая набережная, выяснил я впоследствии, есть, собственно, лучшее место во всей округе, единственное, где чувствуются размах, мощь, простор, тот простор, тот размах, которые как будто расширяют что-то в тебе же, ради которых мы ездим, например, на море, например, в горы. Я никогда не любил горы, сказал Двигубский. Я всегда любил только море. А так ведь по-настоящему и не пожил на море, сказал он, глядя на другой берег, где в летнем вечернем мареве видны были чуть размытые холмистые очертания Таунуса. Было много движения вокруг, были машины, спешившие туда и сюда по многорядной улице возле набережной, машины на бесконечном мосту через Рейн, велосипедисты, поднимавшие пыль среди платанов, были панковые парни на досках с колесиками, взлетавшие, грохотавшие на металлической, резко вниз и затем резко вверх уходившей короткой дорожке, нарочно для них поставленной, их братья по разуму на каких-то особенных маленьких велосипедиках съезжавшие, и тоже взлетавшие, и чуть ли не кувыркавшиеся на той же дорожке, на ступеньках короткой лестницы, ведущей к воде, были, наконец, баржи, прогулочные корабли, катера и моторные лодки, в разные стороны разрывавшие гладь реки. Для вас это Рейн, а для меня это в последний раз. В последний раз река, в последний раз небо… Что тут можно было ответить? Мы прошли под мостом; машины, летевшие по нему, остались у нас позади; панки на досках тоже остались в прошлом; между улицей и набережной появилась гостиница «Хилтон», отделившая нас от автомобильного грохота. Он ничего не успел и не сумел в жизни, говорил Двигубский, останавливаясь, глядя на баржи и воду, поднимая и опуская летящие по-прежнему брови над собственным своим морем, отраженным в глазах, ничего не сумел, не успел, проиграл все партии, которые только мог проиграть, не состоялся как ученый, ничего толком не написал, университетской карьеры не сделал, хотел вмешаться в политику — политика обернулась Путиным, надежды рухнули, мечты не сбылись, даже полюбить как следует не сумел, любил дочку — дочка растет чужим человеком, мечтает о деньгах, о работе в банке, об акциях, ассигнациях и прочих, черт бы их побрал, инвестициях, презирает его — и правильно. Он и заслуживает презренья. Потратил годы на дурацкую повесть, которую написать было невозможно, которой и писать-то не следовало. Погубил свою жизнь в погоне за этой химерой. А что сделал ради этой химеры? Даже в Елец не съездил, куда так много лет собирался. Даже в этот ваш Эйхштетт… Ну уж в Эйхштетт-то, сказал я, съездить не сложно. Просто поехали отсюда на машине со мною, через несколько часов будем там. А что, поехали, Павел? Поживете у меня, наконец… Он вдруг встрепенулся, я помню. Да, сказал он, поворачиваясь, наконец, прямо ко мне, да, это мысль, поехали, дельная мысль, завтра же, после его доклада. Хотя от Парижа это в прямо противоположную сторону… Потом опять сник и осунулся. Нет, теперь уже ни к чему. Теперь уже все равно… Ну, поехали просто так, сказал я. Просто так, развеетесь, отвлечетесь от ваших мыслей. Как же, отвлечешься от них, сказал он. Да что вы, Двигубский, сказал я, через три дня выяснится, что никакого рака у вас нет — а я знаю, что его нет! — и мир предстанет вам в совсем другом свете. И эмигрировать, сказал он на это, было незачем, Светка меня подбила, вся моя жизнь осталась в России. Прожил здесь чью-то чужую жизнь, ничтожную жизнь. Чужую жизнь, чужую жизнь, сказал он и повторил. Я все-таки еще пытался ему возражать. Никто из нас, сказал я, не знает и уже никогда не узнает, как сложилась бы его жизнь, если бы он остался в России. Невозможно прожить две разные жизни и потом сравнить их друг с другом. Может быть, стояли бы сейчас возле Яузы и сожалели, что не уехали в свое время. Все это вздор, сказал он. Это вы меня утешаете, а мне уже все равно. Уже не до утешений. Почитайте мне лучше стихи, сегодня вечером. Что я и сделал в тот вечер, когда мы возвратились в расположенную возле самого кампуса крошечную гостиницу с прелестным для двигубского уха, но, конечно, тоже не утешившим его названием «Римский камень» («R"omerstein») — Майнц все-таки и как-никак, говорил он, но говорил это словно уже по старой, надоевшей ему самому привычке, не вслушиваясь в свои же слова, как-никак и все-таки Майнц — бывший Могонтиакум, столица римской провинции «Верхняя Германия», Germania Superior, и я, конечно, могу поступать, как хочу, но он все-таки пойдет завтра в «Римско-германский музей», раз уж здесь оказался, как видите, и он еще способен интересоваться тем-сем — когда, следовательно, мы возвратились в эту крошечную и какую-то почти деревенскую гостиницу возле казарменного, взорванного непрерывными стройками университетского кампуса, — гостиницу, где жили участники конференции и где я останавливался впоследствии, подав документы на соискание освободившегося места и приезжая на собеседование с будущими коллегами и пробную лекцию, — я прочитал ему в его номере почти все, к тому времени написанные мною стихи, вошедшие затем в мою, в 2007 году изданную книжку «Свет за деревьями», стихи, которые он слушал так внимательно, как в прошлой жизни слушал его отец мою прозу, которые понравились ему, показалось мне, так, как моя проза не нравилась ему никогда, так что он несколько раз просил меня повторить то и это, и брал в руки, и перечитывал листочки, не без задней мысли почитать ему эти стихи привезенные мною в Майнц, и пускай он был недоступен для утешений тогда и не нуждается в утешениях теперь, для меня, здесь пока остающегося, этот тогдашний его отклик до сих пор утешителен, не менее, если не более, чем тот простой факт, что он видел, еще раз, этот взорванный кампус, эти бетонные стены, кулисы моего настоящего. Среди же участников конференции, упомянутых только что, оказался бойкий московский профессор с седой бородкой и бегающими глазами, отлично знавший, как выяснилось, его отца (Константин Павлович, ну как же, ну как же…), вновь и вновь порывавшийся поговорить с П. Д. о его батюшке, чего Двигубскому как раз совсем не хотелось, так что, всякий раз при слове батюшка передергивая плечами, он и в первый, и во второй день конференции все пытался как-нибудь от профессора отвертеться; на третий день профессор сам отстал от него, только изредка, я помню, обращая в его сторону недоуменные взоры. Была зато приятная тихая дама из, кажется, Билефельда, белокурая и нарядная, с белой камеей в глубоком вырезе летнего платья, дама, нисколько для меня, например, не привлекательная, но на которую он, Двигубский, время от времени посматривал с таким откровенным эротическим интересом, какого я не знал за ним даже в юности. Никогда, скажу просто, на моей памяти ни на одну женщину он так не смотрел. Дама, прочитавшая, почти не поднимая глаз от рукописи, вполне дельный доклад о Сергее Булгакове, сперва тоже отвечала на его взгляды своими недоуменными, потом перестала смотреть в его сторону, а затем уже начала улыбаться ему в ответ, так что установилась, в конце концов, некая система взглядов, как тонкие нити протянутых сквозь небольшое помещение библиотеки славистского института (от полки с Чеховым к полке с Толстым и от словарей к Достоевскому), поскольку я наблюдал, конечно, за ними обоими, Двигубский же, упорно старавшийся не встречаться со мной глазами, как бы просил оставить его в покое, а бойко-бородатый московский профессор все никак не мог понять, почему у почтенного, увы, покойного Константина Павловича Двигубского такой нелюбезный и странный сын. Прочие участники конференции ничего этого, мне казалось, не замечали.
106
Его доклад снова был для меня неожиданностью. Он не считает себя вправе обсуждать общие философские проблемы или всерьез анализировать чьи-то идеи, чьи-то труды. Он вообще не философ, философией никогда по-настоящему не занимался, в этой чуждой ему сфере чувствует себя неуверенно и просит о снисхождении. Он хотел бы просто сделать небольшое сообщение об авторе, за пределами Франции, насколько он знает, почти неизвестном, да и в самой Франции известном слишком мало. Между тем, этот по-французски писавший поэт, критик и — кто еще? — уже здесь начинаются сложности и темноты — почему он, Двигубский, позволит себе просто повторить блеклое слово автор —
107
Рака у него не нашли. Он ожил, как сам говорил мне по телефону. Осень 2005 года провел он, собирая, систематизируя и дополняя свои многолетние записи, относящиеся к той большой книге о русской истории, которую еще в юности он задумал; под самый Новый год свалился с такой болью в животе, какой никогда еще не испытывал. Это был рак печени, а не желудка, как сперва думали, если они вообще думали что-нибудь, равнодушно-презрительные врачи. За операцией последовала химиотерапия, волос у него не осталось… Я приехал в Париж осенью 2006 года. За день, кажется, до моей, описанной выше встречи с художником Икой в его чудесной мастерской на бульваре Сан-Жермен, мы поехали со Светой к Двигубскому, лежавшему в загородном онкологическом санатории, где-то, если память не изменяет мне, недалеко от Понтуазы; бесконечно долго, чтобы пересесть из метро в RER, шли по загибавшемуся за себя самое коридору, где все арабы всего мира продавали все блестки, всю рухлядь этого мира, затем ехали и ехали на этом RER, казалось, что никогда не доедем, наконец, доехали, пересели в набитый толстыми негритянками и детьми негритянок автобус, выбрались из него, пошли через парк к санаторию. Парк был как раз чудесный, осенний, желтый, красный и солнечный. Листья под ногами шуршали, как в Павловске. Не знаю ли я, спросила Света, о каких таких Бабаевых и Бадаевых бормочет он в бреду боли; я знал. Я только не хочу теперь описывать его в больничной постели, с этим ужасным металлическим треугольником, над ней нависающим, за который брался он полупрозрачной рукою, чтобы подтянуться и выпрямиться. Какая-то надежда еще была, или мы делали вид, что была. Мы делали, он, конечно, не делал. Он смотрел на меня огромными на голом черепе, неузнаваемыми глазами, чужими глазами, глазами Григория, всматривающегося в темноту своей камеры. Глупо, Алеша, сказал он, в первый и в последний раз в жизни назвав меня так. Как глупо все вышло. Mort `a Paris, pr`es de Pontoise. Он попробовал улыбнуться. Нет, все-таки не могу жить без органов. Стараюсь, но никак не могу. На тумбочке лежали шесть или семь толстенных темно-красных томов воспоминаний ДА. Милютина, как раз тогда выходивших в России, все шесть, если не семь, в длинных, с трех сторон вылезавших наружу закладках. Почему-то мне показалось, что они просто так лежат, что он не прикасается к ним. В мой следующий приезд к нему, уже без Светы, их не было. Был томик Пушкина на тумбочке и том Тургенева, обложкой кверху, на одеяле. Умереть с русским романом в руках. А я ведь сам герой русского романа, вечный неудачник, лишний человек, попусту растративший свою жизнь. Не пытайтесь возражать мне. Я не пытался. Еще дотянул он до Нового года, еще несколько раз говорили мы по телефону. Затем уже только рыдающая в трубку Светлана расспрашивала меня, как человека, имеющего некоторый опыт в этом деле, о подробностях и формальностях перевоза урны в Россию.
108
В августе 2007 года мы отправились вдвоем с А. из Петербурга в Елец, в память о Павле — и дальше, в Белгородскую область, однажды тоже им упомянутую; поездка, которую описал я, как уже сказано, в отдельном очерке и которую не буду поэтому описывать здесь; скажу лишь, что в Елец мы ехали, минуя Москву, ночным, не запомнившимся мне путем, в относительно чистом и не очень душном купе, а возвращались совсем другой дорогой, из Белгорода, где на вокзале была несравненная русская толчея и путаница, в приятном соединении с тридцатиградусною жарою, и на какой перрон придет поезд, никто не знал, узнать было негде, так что, когда он пришел, вся толпа со всеми детьми, чемоданами, рюкзаками, пластиковыми сумками, баулами и проклятиями железной дороге, возлюбленному отечеству, бросилась на какую-то самую дальнюю платформу и по этой платформе в какой-то самый дальний конец, где, как выяснилось, пришедший из ниоткуда и в никуда уходящий состав имел двух-, или трехминутную остановку; и пытаясь все-таки, почти уже из упрямства, катить то и дело заваливавшийся набок чемодан с колесиками по разбитому, в змеящихся трещинах, вздутиях и выбоинах асфальту платформы, я подумал, я помню, теснимый матерящеюся толпой, что гражданская война в России не кончилась, никогда, наверно, не кончится, прав был Двигубский; в вагоне же кондиционер не работал и окна не открывались. Мы выбегали, разумеется, из душегубки, и в Курске, и в Орле, и еще на каких-то, забытых мной станциях. А что пассажиры? отвечала густо-накрашенная, вилявшая задом и вонявшая страшной смесью пота с приторными мускусными духами проводница вопросом на вопрос своей товарки из встречного поезда, остановившегося на той же, что и наш незабываемый поезд, платформе. Что — пассажиры? Жалуются, конечно. Ничего, доедут, куда они денутся. Доехать было почти невозможно, но все-таки мы доехали. Ночью, когда жара чуть-чуть спала, ухитрился я, на мгновенье, заснуть; тут же, или так мне показалось, проснувшись, увидел в окне освещенные башни бесконечно долго тянувшихся новостроек, еще башни, еще и еще, совсем вблизи и в не соизмеримом ни с чем отдалении, вавилонские громады, ассирийские протяженности. Я так и не понял, на какой вокзал мы приехали, если вообще на какой-нибудь приезжали. Между сном и сном, в безвоздушном забытьи, увиделись мне эти башни и окна, убегавшие за край земли, на край света. И таким сильным было это чувство, что вот же это Москва, за окном и занавеской в окне, Москва, где я прожил тридцать два года своей жизни, где пятнадцать лет не бывал, что, возвратившись через пару дней после этой нашей поездки, как и предполагалось заранее, из Петербурга в Мюнхен, я, чего заранее вовсе не предполагалось, купил, еще через три недели, самолетный билет в Москву, и в один прекрасный, уже осенний, золотой и солнечный день, приземлился на Домодедовском аэродроме, где А., приехавшая ночным поездом из Петербурга, уже меня дожидалась.
109
Мы все вступаем рано или поздно в тот возраст, в котором возвращение на родину оказывается возвращением на кладбище. Феб похоронен на одной московской окраине, Двигубский, рядом со своим отцом, на другой, недалеко от новой окружной дороги с ее полчищами пыхтящих грузовиков. Седой и недовольный Сережа отвез нас туда на своем новом автобусообразном «Рено», в котором никак, несмотря на все наши просьбы сделать потише, не умолкала и даже тише не делалась, хотя хмурый водитель и крутил какие-то рычажки, металлическая музыка, с невыносимой настойчивостью повторявшая все одни и те же слова, все про любовь, про любовь, baby, baby, I love you, музыка, вновь и вновь прерываемая, но и от этого тише не делавшаяся, телефонными звонками и Сережиными криками в трубку, что если до вечера Петров не подпишет, он, Сергей Двигубский, пошлет их всех в жопу, а вы как хотите. Памятника еще не было, была только табличка «Двигубский, Павел Константинович. 1958–2007». Все-таки дерево было рядом, за синенькой оградой соседней могилы: сосна, высоко в бледное небо, выбиваясь из каких-то смутных зарослей, возносившая розоватые нежные ветви с отчетливыми иголками. Возле новой бревенчатой часовни, где православная А. поставила свечку за упокой души моего друга, о котором я так много рассказывал ей, стояли, перешептываясь, плотною группою, не в трауре, средних лет, человек восемь-девять мужчин и женщин, одетых во что-то такое скудное, серое, чего я много лет уже не видал; молоденький, русый, с крестьянским лицом и неуверенными глазами священник, спустившийся к ним по ступенькам, тут же вступил с ними в какие-то, очевидно, сложные, путаные переговоры, что-то им плавно втолковывая, поводя руками, поднимая вверх указательный палец; вдруг, как будто соскучившись, громко сказал, что — отлично, вот так-то мы сделаем, — и пошел обратно к часовне; Сережа вынудил нас возвратиться в Москву. Москву, как известно, называл Чаадаев — Некрополем. Живые тени появлялись там тоже. Я постарался с ними со всеми встретиться, всеми, кто меня помнил, кого я помнил, с кем переписывался, и с кем не переписывался все эти годы, кого сумел разыскать. Из прошлого выплывали, конечно, улицы, Арбат Новый и Старый, Гоголевский бульвар и Тверской, Борисоглебский переулок, Хлебный и Мерзляковский, Леонтьевский, Брюсов, наконец — Камергерский. В Камергерском долго стояли мы, глядя на окна той квартиры, где я прожил семь лучших лет моей жизни; окна эти ничем не отличались от соседних с ними, от окон слева или окон справа от них; когда-то всем известного градусника на торце этого дома теперь больше не было; на месте тоже известного всем общественного туалета, от Тверской чуть подальше, стоял теперь памятник сутулому Чехову. Дошли мы, наконец, и до Чистых прудов, прошли мимо театра «Современник», завернули в один и в другой переулок, заглянули в тот двор и постояли перед тем подъездом, в который некогда вошел я вслед за Двигубским, чтобы попасть на чердак. Двор этот, отделенный теперь от переулка новыми, металлическими, на колесиках разъезжавшимися воротами, лишь совершенно случайно, как выяснилось, открытыми в ту минуту, когда мы вошли, заставлен был тоже новыми, очень шикарными и дорогими машинами, отъявленными «Ягуарами» и бесстыдными «Бентли», а в остальном был такой же, как прежде, пыльный и путаный — разнобой торцов и подъездов, гаражей, тополей. Была еще будка, и в будке бабка, распоряжавшаяся воротами. Из будки выбравшись, бабка потребовала у нас отчета, что, мол, мы здесь делаем и как здесь осмелились оказаться. Мы пробормотали что-то невразумительное. Идите, идите отсюда, заголосила старуха, шляются тут всякие, сейчас милицию позову. Да мы, бабушка, только. Нечего, нечего, кричала бабушка, хрипя и тыкая в нашу сторону костлявой рукой, нечего, уходите отсюда… Нос у нее был, конечно, крючком и палец, которым она в нас тыкала, тоже крючком. Колючки глаз и вселенская ненависть в них довершали картину. В России, сказал я, тебя всю жизнь куда-то не пускают, откуда-то гонят. Мы вышли снова к Поганой луже (к Чистым прудам), перешли трамвайные рельсы, отделенные от бульвара чугунной чудной решеткой, перелезли через нее, подошли, наконец, к воде, подернутой испуганной рябью, постояли, посмотрели на эту воду, на дома и далекие крыши на другой стороне бульвара, на невысокое небо над крышами. Малыш катил на велосипеде с добавочными колесиками, справа и слева от заднего колеса, нам навстречу, мальчик лет, наверное, шести, может быть, и пяти, почему-то совсем один, без мамы, без папы, яростным звонком разгоняя редких прохожих, еще ребенок, но уже с какой-то подростковой бесшабашностью в облике и повадке, не малыш, но малый, не мальчик, но, хотелось сказать, парнишка, беловолосый, толстый, очень красный от возбужденья, с почти злым от возбужденья и счастья лицом, сперва катил нам навстречу, затем, заставив нас расступиться, проехал мимо нас и сквозь нас, бешено звоня в свой звонок, один, без родителей, крутя педали изо всех отпущенных ему сил, не глядя по сторонам, с лицом злым, сосредоточенным и счастливым, наезжая на мелкие лужи в белом гравии бульварной аллеи, брызгая водой из-под шин, объезжая пруды, удаляясь от нас, уезжая к Покровским воротам.