Хиросима
Шрифт:
«Бог ли, дьявол ли — кто-то упорно меня домогается по всем фронтам, — думал я, засыпая. — Лучше бы меня домогалась жена».
В четверг выудил из почтового ящика весточку от жены. Не на тот свет, а по прежнему адресу. Может быть, она полагала, что я воскрес? Конверт пролежал нераспечатанным на столе до позднего вечера, дозревая, или это я дозревал; как бы там ни было, перед сном я конверт вскрыл.
Решительно, обычные письма ко мне не приходили!
Жена именовала меня «дорогим», но, конечно, в кавычках. Ей было жаль, что в тридцать три года я «существовал не своим умом» (но и не тёщиным тоже). Она решила не мешать мне жить и писать свои романы, а потом вдруг иронично благодарила за подарок ко дню рождения (Какой такой подарок, когда я уже умер?) и внезапно соглашалась, что тряпок у неё действительно очень много(?). Затем упоминалась пишущая машинка. Оказывается, моя дражайшая супруга её забрала — в интересах своей курсовой работы и приносила за это извинения. (А я про машинку даже и не заметил, стояла всегда на столе;
Заканчивалось письмо совсем невразумительно. Она обвиняла меня в какой-то «двойной игре» и сбивчиво упрекала, что я пытался её перевоспитывать «очень суровым методом», а главного так и не понял.
Странное было письмо (который раз уже это слово «странное»? Странно…). Час от часу не легче. Ничего я не мог сообразить, концы с концами не сводились. И концы с началами не сводились. И начала с началами тоже. В пятницу меня вызвали на работу. И я разбил два стекла. Самых дорогих. Разве могло быть иначе? Конечно, я переживал ещё и по этому поводу; я даже, похоже, был рад переживать теперь по этому новому поводу, чтобы всё остальное стекло, как с гуся вода, но оно не стекало. Ничего не стекало, а только скапливалось мутной лужей в разнесчастной моей голове.
Я вспоминал, как мы встретились, и в моей руке лопнул стакан, интересный такой стакан, своеобразный, аккуратно лопнул от сока, сверху ободок шириной с палец отвалился. А когда она впервые приехала ко мне домой, я стал открывать бутылку шампанского, пробка выстрелила, попала в фужер и аккуратно отбила ножку, почти ювелирно. Аккуратный звон посуды сопровождал наши встречи. А соседи — о, эти ухмылялись нам в спину: «Такая любовь бывает только в кино». Вот и было всё словно в кино. А потом она повторяла: «Какие серые дни. Ни событий, ни перемен, ничего». И теперь звенело стекло на работе, сопровождая разлуку. Аккомпанируя.
Я думал о жене неотрывно. Мысли всякие проскакивали — но что толку в мыслях? Ведь я без неё задыхался. Когда-то я задыхался и с нею, но сейчас — без неё, и она была нужна мне, просто необходима… но она далеко, и так должно было быть, я соглашался сам с собою, что так должно было быть — но по-че- му?… В жизни больше вопросов и совсем мало ответов. И то, что кажется ответом, всего лишь новый вопрос. Мы любили друг друга — так мне казалось — может быть, слишком любили. Но есть нечто высшее. Любовь сама высшее, и всё же есть нечто, что сродственно ей, но другое. Когда Христос говорил Петру, что скоро тот отречётся — разве мог тот поверить? И разве мог Христос объяснить, почему? Но не успел трижды прокукарекать петух, как свершилось. И Пётр постыдно бежал… А я не был Христом, и жена моя вовсе не камень — да разве от этого легче? Я без неё задыхался. И так должно было быть. Как должна быть зима в означенный срок, снег, река подо льдом — но затем ведь бывает весна, у природы бывает, — а у нас будет ли?…
«Вопрошающий не узрит. Хочешь знать — знай», — так учил Иисус в моём забытом романе. Так внушал я себе. И ничего не знал.
Выходные начались с жуткого сна. Снился какой-то хаос, бардак. Потом захожу в кухню и открываю вентиль газа и все четыре конфорки. Мне жутко, я очень боюсь, потому как знаю, что сейчас придёт смерть, мне просто некуда деться, конец… Газ идёт, хлещет — а я всё ещё жив, даже сознание не теряю. Хватаю спичку, хочу всё взорвать, чтоб быстрее, чтобы не мучиться — спичка падает на пол, горя — а взрыва нет, недостаточно газу. Отчаяние сокрушает меня, невыразимое отчаяние, ведь я вдруг ощущаю неведомый голос, он твердит как раз то, что и так уже ясно: «Ты не можешь сейчас умереть. Прежде растрать свои силы».
С этим я и проснулся. Я был совершенно разбит, из ушей, чудилось, готов дым повалить, но тремя твёрдыми шагами я направился к столу, четвёртый шаг, последний, был уже не столь твёрд, но я вымучил и его. А дальше…моя рука чирикала буквы сама, голова лишь слегка редактировала и как будто бы удивлялась немножко, самую малость. Я строчил сочинение. Неизвестному автору. Объяснял, что «ненависть» — ущемлённое хилое слово, а судить мир означает судить себя, судить тех, кто нас любит. Кто-то мучился ради того, чтобы мы жили. Значит, это всё не напрасно. Мы за это в ответе. За гармонию в мире отвечает не Бог, а мы сами. Если есть у нас Дар, если не бездари. Но тогда на пути хиросима. Не та, двухсекундная, просто вспышка — и кончено… Иная. Тянучая, разбавленная дождём. Одинокая. Не воскреснешь, пока не умрёшь.
Одним махом исписал я несколько листов. Будто кто свыше диктовал мне в бешеном темпе. Однако я успевал ещё и подкладывать копировку, получилось два экземпляра.
Написано — и с плеч долой. Вернувшись на диван, я попытался разложить по полочкам события последней недели. Я забыл свой роман в электричке…Но я мог забыть его и на встрече, в обществе молодых поэтов, с меня станется, могло быть и так. Но даже если и нет, если роман забыт в электричке — ведь он не был подписан; значит, необходимо знать меня помимо романа. С другой стороны, я нутром чувствовал в письме неизвестного отклик на мой роман,
В воскресенье, несколько оправившись от последствий запруды в собственной голове, я шёл на очередную встречу молодых поэтов с двумя письмами в сумке. Точнее, с двумя экземплярами одного и того же письма. Я был уверен: в этот день что-нибудь прояснится.
Поэтов собралось меньше обычного. Я опоздал, они уже обсуждали какую-то газетную статью, на меня вроде бы особого внимания не обратили. Как будто. Однако кое-кто наверняка затрепетал.
Спрашивать в лоб у старшего поэта, не подобрал ли кто в прошлый раз мой роман и не интересовался ли кто моим формуляром, я посчитал откровенно вульгарным. Но вместо этого вдруг выдал господам поэтам речь о романе как ритуале.
Жизнь не игра, — утверждал я, — а «великая охота». И предлагал вспомнить, каким образом охотились на мамонтов наши давние предки. Сначала охотники постились, то есть сосредотачивались, концентрировались духовно, затем приступали к непременному ритуалу. Ритуал состоял в том, — пояснял я, — что определённым образом символически обозначался мамонт, и охотники, впадая в транс, начинали священную пляску вокруг этого псевдомамонта, чтобы в конечном итоге его поразить. Только после подобного ритуала, если не поступало дурных знаков, охотники шли со своими каменными топорами и копьями на настоящих мамонтов и без особых проблем убивали реально. Однако если имелись дурные знаки, даже угроза голодной смерти не могла заставить охотников взяться за копья. Что всё это означало? — спрашивал я. И отвечал: гармоничное отношение к миру, всеединство. Ведь охотники, прежде чем убивать, имитировали убийство, обращаясь к миру с вопросом: «Смотри, вот что мы хотим сделать. Согласен ли ты? Есть ли мамонты, готовые умереть для нас?» Добрый знак означал, что мир согласен, и готовые умереть мамонты есть. Дурной знак выражал несогласие и неготовность. Так всё происходило, — возбуждал я сам себя, — и оставалось только после удачной охоты не забыть о благодарственной жертве для мира, ведь человек жил отнюдь не ради себя, но во всеединстве, и помнил об этом. А теперь, — продолжал я, — возьмём романиста. Его реальная жизнь фактически та же охота. А его роман — ритуал, запрос к миру. Он как бы вопрошает: «Мир, видишь, каким я хотел бы видеть тебя? Готов ли ты тронуться мне навстречу?» Если запрос искренен, остаётся ждать знаков. И не забыть о благодарственной жертве.
Так я говорил. И мне казалось, они все разинули рты, даже старший поэт обнажил обкуренные зубы. Но и мой рот оставался открытым по завершении речи. «Знаки, положим, хорошие, — соображал я. — Но неужели жена должна стать благодарственной жертвой? Нет! Нет!»
Я едва не позабыл о своих письмах. Точнее, я действительно о них позабыл. Просто заранее демонстративно выложил одно из них рядом с собой на подоконник, там оно и покоилось во время моей блистательной речи и позже, должно быть, покоилось, когда я вышел напиться воды, отлучился. В последний момент воду пить мне расхо-телось, и я спустился в бар и заказал сто граммов шампанского (благо в пятницу, хоть я и разбил два стекла, но кое-какие денежки мне всё-таки перепали за былые заслуги). Отсутствовал я минут пятнадцать, от силы — двадцать. А вернувшись, попал в самое пекло дискуссии по поводу статьи какого-то известного литератора. Поэты разбирали по косточкам текст бедолаги и размалывали, словно стая гиен. «Ну разве так можно писать?! Ну разве так можно! Что печатают!!!» — возмущались они. А в моей голове шипело шампанское, мысли стали воздушными, потянуло на классику. Один римлянин вспомнился: