Хранить вечно
Шрифт:
– Ладно, ладно, сама знаю дядю Васю. Так и побежит он за ее платить… Ладно, пошлю ей луку, пошлю…
Ни она ни я не настаивали на новой встрече. Зато муж одной из унжлаговских медсестер, певец из хора Свешникова, навещал меня несколько раз; мы вместе составили прошение. Он не хотел писать жалобы, а только прошение о милосердии, о великодушии.
Так я словно бы откупался от тех, с кем еще недавно, хотя уже казалось целую жизнь тому назад, лежал рядом на тюремных нарах, задыхался в столыпинских вагонах. Пытаясь помочь то одному, то другому, я давал себе отпущение. Зная, что голодают миллионы, я совал несколько сухарей ближайшим ко мне; спешил мазнуть жидким бальзамом по одной из несчетного множества страшных язв. А сам гулял по Москве, слушал Моцарта в консерватории, заходил в ярко освещенные дома, веселился с друзьями, пил
Утром я открывал газету и читал о моей социалистической родине, самой свободной в мире стране, читал о восстании в Африке, о безработице в Англии и в США, а вечером рассказывал друзьям о тюремных встречах и вспоминал войну. И слушал их рассказы. Демонтаж в Германии шел хищнически бесплодно – снимали оборудование целых заводов, вырывали с корнями великолепные механизмы, а здесь их сваливали, корежили, превращали в ржавый лом. На Украине начинался голод. Неужели опять, как в 33-м году? В Москве, в Ленинграде, во всех городах участились грабежи, шла бесстыдная спекуляция, продавали и покупали немецкое барахло, трофейное оружие, ордена, партбилеты… В Киеве была попытка погрома. Демобилизованный летчик хотел вернуться в свою квартиру, захваченную какими-то преуспевающими обывателями. Ему стали орать: «Жид! Где ордена купил?» и набросились бить чем попало. Он выстрелил, убил одного… Похороны превратились в черносотенную демонстрацию… В Прибалтике орудовали банды, на Западной Украине бендеровцы хозяйничали в целых округах. Американцы и англичане снабжали их оружием, забрасывали диверсантов. В Польше еще хуже… И опять и опять говорили об атомной бомбе.
Радость от свободы, от сытости, от всех удовольствий и наслаждений, мысли о книгах, которые буду писать, о поездках в другие города, в другие страны, ожидание все новых радостей не могли подавить тревог и сомнений.
Но каждый раз привычное сознание почти автоматически включало испытанные утешные заклятия о «летящих щепках», «дурных средствах для доброй цели», о «пути прогресса, который не похож на Невский проспект», о законах диалектики, о «варварских средствах преодоления варварства» и т. д.
И главное, хотелось верить, что все еще будет хорошо, обязательно будет хорошо. Ведь такую войну выдюжили вопреки всему, ведь Сталин, конечно же, гений, и если даже ошибался в частностях, то в главном прозорлив и мудр; он осилил Гитлера, осилит и всех новых, куда менее страшных противников; ведь теперь наши границы пролегли на Эльбе, а в Китае уже начали продвигаться Красные армии. Я верил потому, что не мог не верить, и потому, что хотел. Я хотел верить и надеяться и радовался тем событиям, которые помогали моей вере и моим надеждам.
В один из первых дней я встретил молодую приятельницу – она похорошела и повзрослела, но все же не очень «одамилась». А ее муж, бывший полковник, воевавший на Ленинградском фронте, а теперь заместитель министра, показался отличным парнем – спокойным, приветливым, вполне свойским. Мы с ним пили водку, я рассказывал о лагере, а он о недавней поездке в Восточную Пруссию. Он там жучил директора совхоза, который издевательски эксплуатировал немцев-рабочих, превратил их в бесправных, безропотных батраков, мол, «так они привыкли и вообще: кто кого победил». Пришлось ему объяснять, что об этом говорил Ленин, что говорил и говорит Сталин, что такое классовая борьба и международная пролетарская солидарность. Директор краснел, потел, но, кажется, понял. Обещал и выходные дни, и сверхурочные, и красный уголок…
И сам этот замминистра, и его рассуждения мне очень понравились. Это был государственный человек нового типа – фронтовик, образованный коммунист, честный и здравомыслящий.
Однажды вечером, когда ко мне пришли несколько друзей, раздался телефонный звонок и нас всех пригласили на новоселье. Александр К., бывший студент ИФЛИ, ставший ответственным деятелем, получил квартиру в новом доме, построенном военнопленными на Хорошевском шоссе. Это было первое настоящее новоселье в моей жизни. За шесть лет, которые я прожил в Москве до войны, никто из моих родных, друзей и знакомых не въезжал в новые дома.
Квартира К. показалась огромной еще и потому, что была пустой. Помню только одну большую тахту, застланную мягким ковром. Гостей было немного и пили немного. Разговаривали весело, дружески.
Кто-то рассказывал,
Сотрудница ВОКСа рассказала, что Хьюлетт Джонсон, побывавший в СССР, ехал в поезде в Киев и заметил, что переводчик всячески старался отвлечь его, чтобы он не увидел на станциях толпы оборванных крестьян и крестьянок, пытавшихся штурмовать вагоны. Джонсон сказал смущенному парню: «Я вас понимаю, но вы напрасно опасаетесь за меня. Не думайте, что это печальное зрелище может дурно повлиять на мое отношение к вашей стране. Совсем напротив, видя это, я проникаюсь еще большим уважением, еще большей симпатией к вашему великому народу, к вашему великому государству. Видя это, я еще лучше понимаю, какие страдания, какие беды вы преодолели. Поражает не то, что у вас еще есть такая нищета, а то, что несмотря на нее, вы так воевали и так строили…»
Другой иностранец говорил, что, конечно, русские рабочие и крестьяне одеты хуже, чем американцы, и питаются менее разнообразно, но зато нигде в мире не бывает такого, как здесь, когда новая постановка в Большом театре или в Художественном или публикация новой поэмы волнует, как личное дело и рабочих, и членов правительства. В этом социализм проявляется раньше, чем в кастрюлях и платяных шкафах…
Домой мы ехали в машине заместителя министра, и мне понравилось, как он говорил с шофером: деловито и по-товарищески. А его жена очень возбужденно рассказывала: накануне она встретила Эйзенштейна, после того, как он был у Сталина, показывал ему вторую часть фильма «Иван Грозный». Сталин сделал много очень серьезных, дельных замечаний, а потом в непринужденном разговоре сказал: «Перед нами сейчас три задачи: во-первых, поднять культурный уровень всех народов СССР до уровня самых передовых слоев великорусского народа, во-вторых, преодолеть возрождение национализма, которое наблюдается у всех народов страны, и, в-третьих, преодолеть в человеке зверя, разбуженного войной…» И еще он говорил, что надо перестать пугать друг друга капиталистическим окружением, теперь пусть капиталисты боятся социалистического окружения.
Этот вечер я часто вспоминал в последующие годы. И когда в тюрьме на шарашке спорил с Паниным, Солженицыным и другими товарищами, друзьями, но вместе с тем «идейными противниками», то среди самых весомых моих аргументов были ссылки на рассказы Эйзенштейна о Сталине, на Хьюлетта Джонсона и свойского замминистра.
Шли дни, недели, а я не уставал радоваться свободе, все новым встречам с хорошими людьми, с друзьями и подругами.
В июле 41-го года я внезапно влюбился в девушку, с которой мы вместе дежурили в одну из первых бомбежек Москвы. Она писала мне на фронт чудесные письма. Но прошло немного времени, и я уже на фронте был влюблен в другую, влюблен безоглядно и обреченно. Другая была так умна, что видела все мои недостатки и слабости и не раз очень зло говорила о них, и наедине, и при любых свидетелях. От этого я огорчался, мучился, но старался подавлять в себе изобличаемые грехи. Она и сама иногда лгала и лицемерила, но потом, без видимой нужды, вдруг признавалась, каялась и страстно доказывала отвратительность лжи и лицемерия. Пожалуй, именно благодаря ей я избавился от сохранявшейся с детства склонности врать, фантазировать, преувеличивать – и целесообразно, и вовсе бескорыстно. Она была эгоистична и откровенно до цинизма. Однажды, когда я уезжал на передовую, она сказала: «Береги себя, пожалуйста; помни, что я тебя очень люблю, я буду все время думать о тебе, но знай, если тебя покалечит – оторвет руку или ногу, или изуродует – не зови меня и не жди. Этого я не могу перенести и не могу притворяться… Ведь у нас с тобой должна быть правда, только правда, во всем…»
Тогда я разозлился: «Зачем ты говоришь такое, да еще на прощанье, это не правда, а бессмысленная жестокость…» Но потом простил и это, и любил ее, злую, лживую, неопрятную, чувственную. Порой ненавидел до исступления, но чаще любил, да так, что сам становился лучше и ради нее, и назло ей; понимал это и поэтому любил ее еще больше. Она без спроса читала мои письма. И когда летом 42-го года я впервые поехал в Москву, потребовала, чтобы я сказал «той девочке» всю правду, чтоб не вздумал сентиментальничать. Она отлично знала, что я не изменю ей, что «та девочка» хотя и в Москве, но не дома, а в казарме.