Хранитель Времени
Шрифт:
Как ни печально, мы с Соли понимали друг друга только тогда, когда совместно решали какую-нибудь задачу: либо математическую, либо куда более неотложную задачу выживания на холоде, который мог заморозить даже углекислоту в нашем дыхании. Мы поговорили об охоте на тюленя, которой неизбежно должны будем заняться, когда у нас кончится провизия, и обсудили отменное качество саффеля, крепкого снега. К утру наш разговор перешел на математические темы. Ему хотелось услышать мое доказательство Великой Теоремы, но он был слишком горд, чтобы просить об этом. Его горькая обида стояла между нами, как морозная пелена.
– Вся моя жизнь была посвящена математике, а что это мне дало? – произнес он, непонятно к кому обращаясь. И тогда я открыл ему свое доказательство. Мы были лишены визуального пространства наших кораблей, где можно было выстраивать идеопласты, и поэтому я затратил довольно много времени, чтобы представить ему все наглядно. Когда я начал объяснять ход моих рассуждений, показывающих, что подмножество Джустерини входит в простое множество Лави, он рывком сел,
– Стой! Теперь я вижу! Не знаю, как это я раньше не понял. Ловко! Теперь схема соответствия Лави рушится, не так ли? Красивое, изящное доказательство. – И он добавил так тихо, что я едва расслышал: – Я был так близко!
– Главное, оно конструктивно. – Я подрезал ножом фитиль горючего камня. Да, конструктивно: благодаря ему стало возможно не только попасть от одной звезды к любой другой, но и составить соответствующий маршрут.
– Красивое доказательство, – повторил Соли. – Теперь перед тобой стоит дилемма. Твоими стараниями любой пилот – даже торговый – сможет путешествовать где угодно.
– Возможно.
– И между пилотами может вспыхнуть война – настоящая война.
– Хранитель тоже придерживался такой теории.
– Орден никогда уже не будет прежним, верно? Как и все Цивилизованные Миры.
Затянув потуже капюшон парки, я сказал:
– Этого Хранитель и боялся. Он пытался убить меня – нас обоих, – потому что боялся.
– Да. Мы с ним все время беседовали об этом. Он предостерегал меня против перемен и много раз наказывал за то, что я его не слушал. Перемены… Если бы не тот твой первый бесшабашный рейс в Твердь, мы могли бы добиться перемен без… – его голос дрогнул, – без стольких несчастий.
Я понял, что он думает о Жюстине, и сказал:
– Мне очень жаль.
– Так что же ты решишь насчет Гипотезы? Как поступишь?
– Не знаю.
Он умолк и много позже забылся беспокойным сном. Я смотрел, как он ворочается в своих мехах, и думал, следует ли мне открыть доказательство Гипотезы другим пилотам. Я снова проиграл его в уме и пожалел о своем корабле, когда дошел до сложного построения первой леммы Данлади. Рефлекторно, почти инстинктивно, я сделал умственное движение, которым пользовался при сопряжении с нейросхемами компьютера. Теперь я сопрягся с самим собой. Плотно зажмурив глаза, я как бы плавал в темноте под меховыми одеялами. За стенами хижины царили мрак и холод, но у меня в голове было светло. Алмазные идеопласты леммы казались четкими, как никогда. За ними последовал вихрь других символов, и доказательство начало выстраиваться. Я не знал, откуда эти идеопласты берутся в моем зрительном центре. Здесь не было корабельного компьютера, не было нейросхем, чтобы создавать визуальные пространства сон-времени и другие пространства, которыми пользуется пилот в мультиплексе. Был только мой мозг и мое изменчивое «я», что бы они ни представляли собой в действительности. И маршруты, целая последовательность маршрутов. Я увидел сгущение над Городом, извилистое и непроходимое. Внезапно оно размоталось, как клубок шелка, и я увидел тысячи новых маршрутов, новых путей к звездам. К Весперу, к Даргину и дальше – к двойной звезде Такеко и к Абрат Люс – голубой, горячей и яркой, и еще дальше – к безымянным звездам, к обреченным звездам Экстра. Количество путей между звездами вселенной было бесконечно: каждая звезда была связана с любой другой. Я увидел это в один миг и представил себе мультиплекс лучше, чем когда-либо. Подумав об источнике этого видения, я ощутил страх, но он прошел так же быстро, как появился. Мультиплекс окружил меня, как зимнее море, и настала тьма. Я открыл глаза в полумраке хижины. Соли храпел, скрипя зубами. Я был от него так близко, что ледяная влага его дыхания оседала на моих мехах, но чувствовал себя очень одиноким.
Страх не оставлял меня всю ночь – более интенсивный, чем когда-либо после возвращения с Агатанге. Я снова задумался об эволюции агатангийского божественного семени. Завершило ли оно свою работу? Возможно, мой мозг умирает, заменяемый постепенно запрограммированными нейросхемами? Я ничего не знал, но чувствовал, что со мной происходит что-то ужасное и чудесное одновременно. Я представил себе свой мозг и увидел миллионы толстых, неправильной формы нервных клеток. Они вздувались и лопались, миелиновая оболочка длинных аксонов растворялась и впитывалась куда-то. В каждой точке безмерно сложного сплетения нейронов создавались и росли нейросхемы. Возникали новые связи, соединяющие кристаллические платы белковых компьютеров. И все это, по крайней мере в моем воображении, творилось в моей коре, в этом удивительном красном студне позади моих глаз. В этом и заключался мой страх. Если фронтальные доли отсоединятся от периферийных или будут связаны с ними каким-то новым способом, я уже не смогу контролировать себя так, как прежде. Возникнут новые программы, возможно глубокие и скрытые. Это уже сделано или почти сделано. Я не мог сказать, откуда я это знаю. Ясно было одно: когда я закрываю глаза и овладеваю программой своего страха, мультиплекс открывается передо мной столь же полно, как из кабины моего корабля. В этом и заключалось чудо: я носил в себе безбрежное, кристаллическое, сверкающее море. «Все возможно», – шептала мне бесконечность. Я лежал, глядя, как рассвет проникает в щели между снежными кирпичами. Собаки начали скулить и тявкать. Соли проснулся и стряхнул иней с одеял. Я протер глаза и бросил несколько пригоршней снега в котелок над горючими камнями, чтобы вскипятить кофе.
Десять дней мы ехали
– Сожми в рукавице кулак и старайся не выставлять руку на ветер.
Он посмотрел на меня сквозь смерзшиеся от слез ресницы (на морозе глаза у нас все время слезились) и сказал:
– Не тебе одному известно, как надо обращаться с отмороженными пальцами. – Он спрятал кулак под мышку и добавил: – Спасибо.
В пути мы почти не разговаривали – разве что о самых насущных вещах, да и тогда большей частью ограничивались жестами: указывали на след Хранителя, слегка отклонившийся к северу, или благодарно улыбались, когда один из нас заваривал утренний кофе. Наша трудная походная жизнь скоро вошла в колею. В конце дня мы строили хижину и заделывали снегом трещины. Потом вносили внутрь кухонную посуду, провизию и шкуры, которые расстилали на снежных лежанках. Пока Соли разжигал горючие камни, я таскал снег для кофе и последним блоком загораживал туннель от ветра. Покормив собак и обив снег с шуб, мы принимались за летнемирский кофе, разогретые орехи бальдо и вареное мясо. Можно было наконец отогреться и подумать о том о сем. А когда мы, развесив парки на распялках, забирались в постели с последней кружкой кофе, Соли читал мне из Книги Молчания.
Большинство людей относится к молчанию как к понятию отрицательному, выражающему отсутствие звука, но это не так. Молчание – вещь реальная, почти столь же осязаемая и твердая, как камень. Ночами в хижине, когда ветер утихомиривался и собаки засыпали. Соли сидел, закутавшись в меха, и молча смотрел в свою синюю кружку. Однажды, когда чуть-чуть потеплело и ледяные кристаллы в воздухе затянули солнце желтой дымкой, мы поспорили о том, что будем делать, если пройдет снеговой фронт. Уютно (я употребляю это слов в чисто условном смысле) устроившись на ночь в хижине, я настаивал, что Хранитель будет продолжать путь на Квейткель. Я был очень уверен в себе. Соли, стиснув пальцами кофейную кружку, метнул на меня взгляд, который мог означать: «Ты совсем как я, такой же упрямый и самонадеянный!» Потом он застыл как каменный, и Книга Молчания открылась. Ключом к ней служили его лицо и глаза, и первая ее страница повествовала о ненависти.
Он ненавидел сам себя. Само собой разумеется, что все мужчины и женщины, будучи людьми, находят в своем человеческом естестве хоть какую-нибудь причину для ненависти. Но Соли пошел дальше, превратив ненависть к себе в настоящее искусство. Свою гордыню, гневливость, безразличие к страданиям других он ненавидел точно так же, как недостаток воображения и неспособность доказать Гипотезу. Более того – он ненавидел себя за наличие недостатков как таковых. Я смотрел, как он прикладывает ободок кружки к своим белым растрескавшимся губам и дует на кофе, и мне казалось, что он ненавидит себя за то, что он человек. Этот мрачный, погруженный в себя человек, столь часто путешествовавший по темным ледянкам собственной души, открыл, что наша человечность, самое сокровенное наше «я», определяется не столько силой, сколько слабостью. В этом и заключалась ловушка, державшая его в плену, как смерзающаяся прорубь: он любил в себе человека и одновременно ненавидел его, потому что никем другим быть не умел. Самый большой страх (а потому и ненависть) вызывал в нем высший Соли, который мог бы выйти из старого, слабого, разочарованного Соли, если бы тотразбил ледяные края полыньи. Все это он сознавал – он видел себя более ясно, чем было доступно моему наивному взору цефика. Это-то самопостижение и запечатывало гробницу его ненависти к себе. Но если он действительно видел сковывающую его спираль ненависти и страха, разве не мог он ее сломать? Нет, не мог. В конце концов, он был только человеком во всем чудесном и трагическом смысле этого слова: А человек, как пытался он себе внушить на протяжении трех жизненных сроков, должен принимать свою человечность как должное.