Имитатор
Шрифт:
– Мария, в моей комнате в шкафу на второй полке бутылка "Столичной", пожалуйста, принеси нам. – И тут, помню, я еще и пошутил и для иностранцев, и для себя, и для Марии: – Но только, пожалуйста, Мария, – крикнул я, – не перепутай с бутылкой дихлорэтана!
Это была роковая шутка.
На следующий день Мария была мертва.
После ее похорон я стоял у окна в матерской и смотрел во двор. Марию похоронили в кофточке, расшитой мелким жемчугом, в которой я рисовал ее в юности. Из окон был виден наш грязноватый, покрытый серым от копоти снегом двор и огромный, поднимающийся над ним вяз, весь разукрашенный вороньими гнездами. Время было почти вечернее, серое. Вороны нестройно и страшно кричали. В мастерской за столом сидела Маша и, аккуратно макая кисточку в стакан с водой, рисовала акварель. Вдруг Маша подошла ко мне, положила подбородок на подоконник и тоже стала смотреть
– Папа, а что такое д и х л о р э т а н?..
Как же я могу рассказать Маше, отчего умерла ее мать! Можно рассказать, только рассказав все. Но отцу – дочери? Отсрочку в свое время я получил. И вот теперь слова были найдены.
– Ты пришла, Маша, чтобы утвердиться в своем нравственном праве не работать и продолжать жить той жизнью, которой живешь. Так я скажу, отчего умерла твоя мать. Мама очень любила тебя. Но ни она не любила меня, ни я ее не любил. Ты спросишь, почему же мы тогда поженились? Потому что уже была ты. Я не бил маму, не обижал, но она хотела жить своей, другой жизнью. У мамы, правда, была плохая наследственность, отголосок которой я вижу в твоем безволии и нежелании взяться за работу. Но главное в другом: мама з а ч а х л а с нелюбимым мужем и стала искать свой выход.
Слово было найдено раньше: мама з а ч а х л а.
ГЛАВА IV
Жизнь разве измеряется годами? Она, как поется в популярной песне, измеряется мгновениями, моментами напряжения всех твоих сил. Ситуации – вот пульс времени. Ты чувствуешь себя хозяином, когда владеешь ситуацией, когда созрел, чтобы дать бой. Когда холодная, леденящая душу, но беспроигрышная отвага несет тебя вперед. Распрямляться – это в характере, в природе живого. Ветер гнет лозу, но чуть поутих, и снова она поднялась в рост. А может быть, когда дерево наберется силенок, когда обрастет мощным корьем ствол, оно и не гнется?
Разговор на кухне после смерти Славиной мамы – мой Аустерлиц, мой маленький домашний Тулон. Ведь, наверное, стремясь завоевать любовь и уважение человечества, мы прежде всего рассчитываем выиграть бой на своем семейном плацдарме. В родном отечестве нет пророков. Но именно возле своих виноградников настойчиво пророчит всевидец, здесь ведет главную тяжбу. А я устал от сопротивления дома, от противоборства Маши. Борьба на два фронта изнуряет. Я ведь какое-то время махнул на нее рукой. Пускай варится в собственном соку, пускай занимается Славой, пускай имеет собственное мнение, благо с ним помалкивает. Благо, когда собственное мнение выражается в форме молчаливого неодобрения. Это я переживу. Но после того как возникла идея "Реалистов", дочь стала агрессивной. Здесь уж дудки! Она боится моего влияния на Славу? Ищет правду вообще? А родной папа – самая близкая и доступная арена для упражнений в правдоборчестве, родной папа вроде куклы, на которой самбист отрабатывает свои приемы? Пора распрямляться. Наступать нельзя, имея в арьергарде противника. А если уж все складывается так, что судьба выделила тебе мгновенья удачи, то не воспользуется ими лишь трус.
Тогда, на кухне, я сразу понял, что в этот вечер надо постараться взять все. Я не должен уходить от разговора, раз я уже узнал, что по крайней мере Слава мне не враг, мы уже почти работаем вместе, мы уже почти союзники против Маши. Разговор с дочерью надо вести при нем, как при арбитре. Аргументы мы найдем, тем более что аргументы продуманы заранее, как у домашнего вора, который, заходя в комнату, где под бельем, на полке в шкафу, лежат деньги или золотые побрякушки, еще не открывая дверцу этого шкафа, на всякий случай уже знает, ч т о он скажет, если кто-нибудь войдет, как объяснит, почему оказался здесь в неурочное время и что якобы ему надо в этом шкафу. Аргументы известны. Психологический настрой разговора? Откровенное, почти семейное выяснение отношений. При своих, спокойно, искренне, уважительно. Обнаженная, наглая правота. Ну что ж, вывози еще раз своего баловня, судьба!
– Ты, Маша, все время подчеркиваешь, к а к я работаю. В твоих словах подтекст о какой-то моей постыдной тайне. Я готов с тобою поговорить.
На минуточку я как бы забываю о Славе и Сусанне. Мы по-прежнему сидим вчетвером вокруг кухонного стола, накрытого чистой, но заношенной клеенкой, но гляжу я только на дочь. Я не обращаюсь взглядом за помощью к окружающим. У меня наболело, и я говорю отечески, с той степенью взволнованной искренности, которая подразумевает, что говорящий в пылу доказательств может проговориться. Плоховато меня знают, если так думают! Это похоже на крик в кабинете: я спокоен, как лунная поверхность
– Слава – человек деликатный, – продолжаю я, все так же пристально вглядываясь в лицо дочери. Глаза она не поднимает. Рассматривает и вертит на пальце дешевое серебрянное колечко с бирюзой, которое ей досталось от матери. – И Слава, дорогая дочь, после твоего бестактного замечания "как я работаю", постарался увести разговор в сторону, но я хотел бы сейчас вернуться к нему. Мы сидим здесь все люди близкие, почти семья. И я готов, Маша, для всех, во всеуслашанье, не только для тебя, расшифровать твои прозрачные намеки. Я очень жалею, дочь, что мы с тобою на эту тему не договорили раньше. Ты воспользовалась своим правом члена семьи и поступила не совсем этично, вторгшись в мое личное. Для Славы и Сусанны я поясню: ты подобрала ключи и вошла в мой кабинет в мастерской. Ты, Машенька, не лишена пространственного мышления, поэтому, видимо, давно уже поняла, что между мастерской и кабинетом выгорожена еще небольшая темная комнатка. Ну, и что ты там нашла? Орудия пыток? Робота, который пишет за меня картины? Артель моих тайных помощников? Что?
Дочь поднимает на меня ненавидящие глаза. Враги! Я понял, что на всю оставшуюся жизнь будем врагами! Боже мой, Семираев, что ты делаешь, ради чего? Ради чего ты позоришь собственную дочь перед женихом ее? Ты ведь знаешь, что, торопясь, ты просто забыл связку ключей в двери кабинета. Не "задернул" нижний шкаф, прикрывающий вход в "тайную". Но, видимо, Семираев, тебе некуда отступать, потому что ты до мозга костей художник и до мозга костей заражен честолюбием. Ты подступил к запланированным вершинам, и тебе остался только штурм. И ты растопчешь свое отцовское сердце.
– Ты, Машенька, поступила безнравственно дважды: вошла в чужую мастерскую и плохо подумала об отце и учителе. Ты думаешь, я не осмелюсь при Славе и Сусанне сказать, что ты нашла в этой комнате? Ты нашла фотолабораторию, мокрые отпечатки и поняла, что часто я снимаю, фотографирую своих портретируемых перед тем, как начинаю их писать. Но я тебе скажу даже больше. Ты не нашла в стене щели с задвижкой. Туда становится автоматическая камера, предварительно наведенная на портретируемого, который, не зная об этом, сидит в мастерской в кресле. У меня здесь много приемов. Или навожу фокус на кресло, или ставлю фокусное расстояние по метражу, а кресло передвигаю на размеченные места. Ты знаешь, я человек с воображением. И камера автоматически каждые десять секунд делает снимок. Тридцать шесть снимков. Как в шпионском фильме. Итак, чтобы тебе был понятен процесс… Зарядив камеру, я возвращаюсь в мастерскую, включаю музыку – обычно Вивальди или Моцарта, эти композиторы делают людей безмятежными, расслабленными – и фотографирую, фотокамера начинает работать в заданном режиме. Я вижу, Слава и Маша, у вас удивленные глаза, вам кажется, что это нарушение каких-то правил. А каких? Я разве по клеточкам воссоздаю свой портрет? Вы видели когда-нибудь, чтобы мой портрет был раскрашенной фотографией? Был без выдумки, был без какой-нибудь острой детали? Но разве в таком случае я не имею права изучать свою натуру? Не имею права изучить ее всеми доступными мне способами? Ведь у микробиолога объектом его исследований такая мелкая частица природы, что он пользуется микроскопом, а от астронома звезда так далеко, что он приникает к окуляру телескопа. Так что же, запретить им пользоваться увеличительными стеклами во имя того, чтобы данные их наук были более л и ч н о с т н ы м и?
– Наука! – врезала в мой монолог свою реплику Маша. – А мы занимаемся искусством.
– Ты не права, Маша. То, что ты говоришь, – это обскурантизм. Мы на своих полотнах проецируем мир, как его видим, то есть как мы его н а б л ю д а е м. Но чтобы наблюдать, надо видеть. Здесь мы имеем право пользоваться всеми современными приемами. Вот сейчас мы начинаем работать над большой фреской, скажем, над большой картиной. Разве кто-нибудь из нас видел Белинского, Салтыкова-Щедрина, Чайковского? Но писать-то мы их будем по чужим портретам, по сделанным кем-то фотографиям. В чем же здесь разница? В чем же тогда обвиняешь ты, Маша, меня? Я кончаю. Давайте похороним этот инцидент. И давайте втроем спокойно работать. Я готов все забыть. Все это меня, положа руку на сердце, не обидело, потому что я не нахожу ничего постыдного в самом факте.