Кимоно
Шрифт:
Он предпочитал сад при доме Саито. Господин Саито, недавний посол при Сент-Джеймском дворе, сгорбленный человек с седеющими волосами и глубокими глазами, устремляющимися из-под золотых очков, провозгласил здоровье капитана и миссис Баррингтон на их свадебном завтраке. С тех пор он уже вернулся в Японию, где скоро должен был играть видную политическую роль. Встретив однажды Джеффри в посольстве, он пригласил его и жену посетить его знаменитый сад.
Это был «висячий» сад на склоне крутого холма, разделенный посередине маленьким потоком с целой цепью водопадов, на обоих берегах росли группы ирисов, красных и белых, шепчущихся между собой, как длинные прерафаэлитские девушки. Вокруг искрящегося на солнце фонтана, из которого вытекал поток, как раз над террасой,
Саито показал Джеффри, где у него были розы, новые разновидности которых он привез с собой из Англии.
— Возможно, что они не захотят ояпониться, — заметил он, — ведь роза — такой английский цветок.
Они прошли и туда, где скоро должны были распуститься огненным цветом азалии. Истинного садовода неясное обещание завтрашнего дня более побуждает восхищаться, чем уже достигнутый успех распустившегося цветка.
Саито носил шуршащее туземное платье; но по пятам его ходили две черные легавые собаки. Эта комбинация представляла странное смешение жизни английского эсквайра и даймио феодальной Японии.
На вершине холма, над ним, возвышался высокий дом в итальянском вкусе, серая штукатурка которого смягчалась ползучими растениями, жасмином, вьющимися розами. В стороны тянулись низкие неправильные крыши японской части резиденции. Почти всякий богатый японец имеет такой двойной дом, полуиностранный-полутуземный, чтобы удовлетворить потребности его двойственной, как у амфибии, натуры. Это гротескное соединение попадается всюду на глаза в Токио; кажется, что высокий надменный иностранец сочетался с робкой японской женщиной.
Джеффри спросил, в каком крыле этого двойного дома хозяин, собственно, живет.
— Когда я вернулся из Англии, — сказал Саито, — я пытался жить опять по-японски. Но мы не смогли — ни жена, ни я. Мы простудились и получили ревматизм, засыпая на полу; и пища делала нас больными; пришлось все это оставить. Но я был опечален. Потому что я думаю, что для страны лучше держаться своих собственных обычаев. Теперь угрожает опасность, что весь мир станет космополитическим. Нечто вроде интернационального типа уже появилось. Его язык — эсперанто, его почерк — скоропись, у него нет родины, сражается он за того, кто больше платит, как швейцарцы в средние века. Он наемник коммерции, идеальный коммивояжер. Я очень напуган им, потому что я японец, а не гражданин мира. Мне нужно, чтобы моя родина была великой и уважаемой. Сверх того, я хочу, чтобы она была всегда Японией. Я считаю, что потеря национального характера — потеря национальной мощи.
Асако хозяйка показала прославленную коллекцию карликовых деревьев, сделавшую знаменитой квартиру — посла в Гросвенор-сквере.
Госпожа Саито, как и ее муж, прекрасно говорила по-английски; и здоровалась она с Асако по-лондонски, а не по-токийски. Она взяла обе ее руки в свои и дружески потрясла их.
— Милая, — говорила она своим странным, грудным и несколько хриплым голосом, — я так рада видеть вас. Вы приходите, как кусочек Лондона, сказать, что не забыли меня.
Эта важная японская дама была низкого роста и очень проста. Ее лоб был в глубоких морщинках, а на лице следы оспы. Большой рот, когда она говорила, открывался широко, как у птенца. Но она была необычайно богата. Единственное дитя самого богатого банкира Японии, она принесла мужу возможность тратить громадные суммы в качестве политического лидера, и роскошь, с которой они жили.
Деревья-карлики были повсюду: они украшали жилые комнаты, стояли, как часовые на посту, на террасе, были помещены на видных местах вместо статуй в саду. Но главным местом для них был солнечный уголок за кустами, где они были выстроены на полках в лучах солнца. Три садовника были приставлены к ним; они ухаживали за ними, наряжали и убирали их для временных выступлений перед публикой. Для них была особая оранжерея с тщательно поддерживаемой температурой для нежных сортов, а также для лечения более грубых; потому
Госпожа Саито имела сотню, и даже больше, этих модных любимцев, всех сортов и форм. Здесь были гиганты первобытных лесов, сведенные к размерам меньше одного фута; они казались великанами парка, на которых смотришь через задний конец бинокля. Были грациозные клены, чьи маленькие звездообразные листья постепенно приводились к размерам, пропорциональным задержанному росту ствола и ветвей. Были плакучие ивы со светло-зеленой перистой листвой, такие маленькие, что печальные феи могли бы посадить их на могилке Тальесин во дворе Оберона. Была поздноцветущая вишня: ее цветы натуральных размеров висели среди тоненьких ветвей, похожие на гнезда громадных птиц. Был дуб, задержанный в росте, ползущий по земле с искривленными и неуклюжими членами, как миниатюрный динозавр; над ним покачивался в воздухе клубок крохотных листьев с угрожающим видом, как перчатка боксера или клешня омара. В центре прямоугольника, образуемого этой компанией деревьев, расставленных на длинном столе, помещалась маленькая вистерия, образованная собственно двенадцатью растениями, расположенными пятиугольником. Переплетшиеся веточки поддерживались бамбуковыми подпорками, а цветочные гнезда, как виноградные кисти или маленькие канделябры, еще висели над опавшей красой лепестков; несколько цветков, блеклых и бледных, еще держались на них, походя на птиц.
— Им двести лет, — сказала гордая собственница, — это из одного императорского дворца в Киото.
Но истинной гордостью коллекции были хвойные и вечнозеленые деревья, которые имеют только японские и латинские названия, все деревья из темных, погребального вида семейств ели и лавра, которых избегают птицы и чья яркая зимняя зелень летом делается ржавого цвета. Там были кедры, черные, как палатки бедуинов, и прямые криптомерии, идущие на мачты для кораблей. Было странное дерево со светло-зеленой листвой, растущей круглыми площадками, как полочки зеленого лака, на оконечностях искривленных ветвей — естественная этажерка. Были искривленные сосны Японии, символ старости, верности и терпения в несчастье, наконец, японской нации самой; они приняли самые различные позы — угрозы, любопытства, радости и печали. Некоторые выползли из горшков и склонили голову на землю под ними; иные ползли по земле, как пресмыкающиеся; другие были голыми стволами и только на вершине имели пучок зеленых ветвей, напоминая пальмы; еще другие — трогательно вытягивали вперед одну длинную ветвь в поисках бесконечного, пренебрегая всем остальным; было несколько вытянутых и изогнутых в одну сторону, как будто ветер, дующий с моря, наклонял их к берегу. Образуя миниатюрный ландшафт, они шептали друг другу легенды минувших лет.
Японское искусство культивирования этих крохотных деревьев — странное и болезненное занятие, близкое к вивисекции, но не имеющее соответствующих оправданий. Оно походит на китайский обычай уродовать ноги женщин. Результат забавляет глаз, но подавляет ум сознанием ненормальности, а сердце — жалостью.
Восхищение Асако, вообще легко возбуждаемое, дошло до высшей степени, когда госпожа Саито рассказала ей кое-что из личной истории своих растений-фаворитов; этому было двести лет, тому триста пятьдесят; такое-то дерево было свидетелем таких-то знаменитых в японской истории сцен.
— О, как они милы! — вскричала Асако. — Где их достают? Я хотела бы иметь несколько таких.
Госпожа Саито дала ей имена нескольких хорошо известных на рынке садоводов.
— Вы можете получить от них маленькие деревья по пятьдесят, по сто иен за штуку, — говорила она. — Но, конечно, настоящие, исторические деревья очень редки; они едва ли когда и бывают на рынке. Ведь вы знаете, они совсем как животные и требуют так много внимания. Им нужен сад для прогулок и собственный слуга.
Эта важная японская леди чувствовала привязанность и симпатию к девушке, которая, как и она сама, была выделена судьбой из однообразных рядов японских женщин, подавленных их тяжелой зависимостью.