Книга ночей
Шрифт:
И начался новый день. Прекрасный день, живой и светлый. Солнце развешивало на фасадах домов бледно-желтые знамена света, трепещущие, как водяные блики. Они снова повели детей в парк, а потом на террасу кафе. Золотая Ночь-Волчья Пасть ясно помнил каждое мгновение этого дня: официанта с подносом, на котором позвякивали стаканы; маленький мраморный столик, куда тот поставил голубой стеклянный сифон с зельтерской водой и другие напитки; пеструю жестяную коробочку, где Рут держала свои сигареты; звонкий смех Альмы, игравшей с Бенуа-Кентеном. И еще торговку овощами, с ее перегруженной тележкой, велосипедистов, шнырявших у самого края тротуара, продавцов газет и воздушных шариков, что подходили к их столу. А потом внезапный «грибной» дождик, даже не застивший солнца, и рыжего пса, которому они дали кусочек
«А где именно находится твоя деревня?» — внезапно спросила Рут вне всякой связи с предыдущим разговором. «Далеко, очень далеко отсюда. Можно сказать, на краю света. На севере, вернее, на северо-западе, у самой границы. Там течет река Меза. Есть леса, много лесов — раньше там бродили волки. Ну, и война, конечно… она всегда проходит через нас». — «А там красиво?» — «Не знаю. Это моя родина. То есть… ну, в общем, она стала мне родиной». Больше он ничего не добавил, потому что ему ужасно хотелось позвать ее к себе, туда, но он побоялся. Ему было стыдно приглашать ее в свою убогую глушь с почернелыми домами, на ферму, открытую всем ветрам, омраченную столькими несчастьями и кишевшую одичалыми детьми, — разве это место для такой женщины как Рут?! «Ну а мне можно поехать туда, в твои леса?» — спросила она так естественно, так спокойно, словно готова была тотчас отправиться в путь.
Он провел Рут в ее комнату. «Знаешь, — сказала она, войдя, — а ваши края очень красивы». — «Да ведь ты еще ничего не видела!» — со смехом воскликнул он. «Все равно, мне здесь очень нравится. И дом, и эта комната. А потом, для меня твой край — это ты сам».
Давно уже Рут искала этот край — место, где можно отдохнуть душой, захлопнув наконец толстую и слишком шумную книгу дней, всех тех бесчисленных дней, в течение которых ей приходилось бедствовать и скрываться. И пусть край этот настолько тесен, что сводится к одному человеку, — главное, чтобы в нем нашлось местечко для нее. Надежный, спокойный приют, вдали от всего света. Где ее ждут любовь и нежность. Она давно уже поняла, как ненадежны большие страны, с их пресловутой мощью и славой, которые могут в единый миг сжаться подобно шагреневой коже. Она родилась в самом сердце одной из таких империй, выросла среди ее роскоши и чудес, уже поблекших и тронутых упадком, а покинула, в конце концов, жалкий клочок побежденной земли. Все началось с одного убийства, с пролитой крови одного человека. Но в тот же день империя содрогнулась, как огромный дряхлый зверь, пораженный в самое сердце, и случилось это в городке под названием Сараево. И в тот же самый день что-то словно нарушилось и в ее собственном теле, как будто в животе открылась рана, точившая кровь. Вот так оно и случилось: в Сараево пролилась кровь — и империя вступила в войну, из ее тела пролилось немного крови — и она вступила в ряды женщин. Этот обагренный двойной кровью день глубоко запечатлелся в ее сердце мрачным воспоминанием, в котором испуг и боль смешались с изумлением перед жестокостью бытия: конец славы и мирной жизни, конец беззаботного детства. Империя стала военной, ее тело — женским. И, чем больше она становилась женщиной, тем больше мужчин погибало вокруг. Из ее троих мобилизованных братьев уцелел только один, да и то частично, оставив на войне обе ноги и почти весь рассудок. И тогда ее тело женщины, не приемлющей все эти разрушения и смерти, обратилось в тело воительницы.
Ибо ее вдруг начали осаждать фантастические видения в грубых, кричащих тонах, и сотни призраков вселились в нее, властно предъявляя права на существование. Тогда, не в силах противиться их призывам, она вооружилась карандашом и кистями, красками и штихелями и принялась воплощать на холсте и бумаге, в глине, дереве и камне эти мучительные образы, надеясь отогнать их от себя… Однако призраки не успокоились — они требовали выразить их силу еще откровеннее, показать ее как есть, без прикрас. Она обнажила их тела, изломала позы, открыла в немом крике рты, разодрала веки. Она намеренно жестоко искажала эти лица страдальческими гримасами боли, в полной мере говорившими и об ее жалости к ним и о снедавшем их безумии.
Вот тогда-то отец и восстал против нее и всех этих полчищ искореженных тел и лиц. Он объявил дочь преступницей, ибо она
И вдруг сквозь лицо ее отца проступило другое — опрокинутое лицо женщины: на месте глаз — два рта, на месте рта — два глаза, сверкавшие яростными слезами. Женщину словно подвесили вниз головой, с которой на грудь ее отца падали растрепанные волосы. У кого же это он отрезал голову, похитил косы? Ну, конечно, у ее матери… да, то были волосы ее матери с остриженной головой, в супружеском парике. Значит, теперь он хочет лишить волос и ее тоже, отнять у нее жизненную силу, украсть образы, взбудоражившие ее душу, превратив в жалкое бессловесное существо под опекой старших! Но это было невозможно, ибо она подчинялась кому-то более могущественному, чем ее отец, чем даже она сама; ею управляла властная сила воображения, населенного безжалостно яркими человеческими образами. Эта сила раз и навсегда завладела ею, единственной и последней дочерью Йозефа Айхенвальда, благочестивого торговца перчатками, шляпами и муфтами любых фасонов, и взяла под свое вдохновенное покровительство толпы осаждавших ее призраков, мужчин и женщин с искаженными лицами, в позах мучеников.
Тем же вечером она широкими мазками набросала портрет своего отца. Она изобразила его с мертвенно бледным лицом и проваленными глазами, с изрытой морщинами кожей, подобной растрескавшейся глине или ржавому металлу. Потом она коротко, почти до корней, обрезала себе волосы на затылке и швырнула их на еще непросохший холст поперек лица, словно нанесла ему удар хлыстом. А затем она бежала из дома, оставив вместо себя поруганный образ отца с этой живой памяткой о потерянной дочери. И с тех пор непрерывно скиталась, переезжая из города в город, живя случайными заработками и воздухом времени.
Она исколесила всю Европу, побывала в Берлине, Цюрихе, Москве, Риме, Праге, Лондоне и Вильно. И бежала она вовсе не от отца, да он, впрочем, и не разыскивал ее. Найдя оскорбительный портрет в пустой комнате дочери, он в один миг вычеркнул ее из своей жизни: разорвал на себе одежды, посыпал голову пеплом, разулся и, согнувшись в три погибели, сел на низкую скамеечку, время от времени вставая с нее лишь затем, чтобы прочитать kaddish — поминальную молитву, как и после гибели двух своих сыновей.
Она бежала от портрета своего отца, от этого ужасающего двойного портрета, в котором жестокая непримиримость сочеталась с болью и состраданием.
И не только от одного этого портрета бежала она, но от образа всей своей семьи, всего своего народа и, наконец, от себя прежней.
Она больше не хотела видеть это обобщенное лицо, в котором проглядывали и мужские и женские лица ее племени, лица живых и мертвых, неизменно воздетые к небу, жестокому и голому, как камень, или смиренно склоненные долу, к суровой и неприветливой земле. Фанатичные лица людей, от века обреченных на борьбу за существование, страх и муки, но не уступающих злой судьбе.
Она познала одиночество коротких дружб и непрочных любовей без будущего, отягощенных лишь вчерашним днем с его смутными тенями и неясными голосами. Она штопала белье, мыла полы и посуду, служила чтицей у старух, давала уроки детям, позировала художникам и скульпторам; иногда ей удавалось продать где-нибудь на террасе кафе несколько собственных рисунков и картин. А потом родилась Альма — такая крошечная и тихая, что рядом с ней легко переносилось отсутствие мужчины, ее отца. И это дитя, плод короткой связи, перевернуло всю ее жизнь.