Кореец
Шрифт:
— Тансудо, — голос деда ровный, без напряжения. — «Путь пустой руки». Наше старое искусство. Смотри не глазами — нутром смотри.
Мишка повторяет. Неуклюже сначала, потом увереннее. Мышцы помнят.
— Сила не в плече, Миша, — дед легонько тычет пальцем ему в солнечное сплетение. Костяшки пальцев — как сухие сучки. — Сила здесь. В середине. Где дышишь, где живешь. Рука — только продолжает. Как кнут продолжает руку пастуха. Понял? Тело — инструмент. Дух — мастер.
И тут я, Марк Северин, московский продюсер, человек XXI века, знавший толк в фонограммах и фальшивых улыбках, вдруг почувствовал. Не вспомнил — ощутил.
Знание абсолютно бесполезное сейчас. Потому что «инструмент» был сломан. «Мастер» заперт в парализованной оболочке.
Чей-то громкий смех за стеной, потом кашель — звуки больничного коридора ворвались в мое сознание, размывая таежный туман. Я снова был здесь. Лежачий. Неподвижный. «Мыслящее растение».
Но что-то неуловимо изменилось. Под слоем цинизма и отчаяния шевельнулось нечто иное. Воспоминание о силе. Не той, что на весах измеряют, а другой — той, что дед называл духом. И этот дед, этот старик-кореец с его «тансудо» и верой в силу дыхания, должен был приехать.
«Ну, давай, дед, покажи свое кунг-фу», — подумал я без особой веры, но с проблеском отчаянного любопытства. — «Хуже уже точно не будет. Разве что в морг увезут. Хотя, может и это к лучшему». Последняя мысль вызвала внутри что-то похожее на смешок — первый за все это время в чужом теле. Смешок узника, которому нечего терять.
Ночь опустилась на больницу. Редкие шаги в коридоре, приглушённый звон посуды в дальнем конце отделения, чьи-то стоны за стеной. Воспоминания продолжали приходить волнами, словно прилив, накатывающий на берег моего сознания.
И снова — мать. Кадр из прошлого: она, вернувшаяся со смены. Дешевое ситцевое платье, въевшийся запах химии с ткацкой фабрики, который не перебить никаким мылом. Усталость на лице. Их комнатушка, в рабочем бараке, где жизнь проходила под аккомпанемент чужих скандалов и чужого кашля за фанерной стенкой. Электрическая лампочка-«сотка» под потолком, желтый, сиротский свет.
А потом — мужчины. Они проходили через их жизнь, как сквозняк через щели в барачной стене. Не то чтобы вереницей — память этого тела, теперь ставшая и моей, насчитывала от силы пятерых за все детство Мишки. Но каждый оставлял след — липкий, как от пролитого портвейна. Почти все начинали одинаково: неуклюжие попытки подружиться с мальчишкой, конфеты, солдатики, пластмассовый пистолет. Фальшивые инвестиции в будущее, которое никогда не наступало.
Я чувствовал — не просто знал, а именно ощущал нутром этого тела — застарелую, инстинктивную настороженность пацана. Ни одного из них он и близко не подпускал к вакантному месту «отца». Так, временные попутчики матери. Приблудные коты у ее порога.
Один запомнился лучше других. Высокий, сутулый, с копной вечно взъерошенных волос и глазами, красными, как у кролика — от недосыпа или от водки?
— Это дядя Вова, он художник, — представила мать. Голос ровный, почти безразличный. — Веди себя прилично.
Художник этот, дядя Вова, оказался не похож на остальных. Он не лез с конфетами. Он мастерил. Вырезал из дерева пистолеты, автоматы, индейские луки — настоящие,
— Уха-жёр, — тянула соседка, бабка с цепкими глазками-буравчиками, когда мать снова оставляла Мишку у нее ночевать. — Опять твоя мамка хахаля привела. Слова эти — «ухажёр», «хахаль» — были шершавыми, взрослыми, пахли чем-то запретным и непонятным. Я-то, Марк Северин, проживший семьдесят лет и знавший подноготную жизни, понимал всё без перевода. Одинокая симпатичная баба на фабрике. Своя, местная, не слишком удачливая, мать всё равно нравилась мужчинам, и потому история повторялась с монотонностью заезженной пластинки. Положение матери-одиночки не подвигало её к разборчивости и притягивало таких же неудачников, как она сама. Впрочем, это были в основном незлобивые, мягкотелые пропойцы, с которыми мать, обладая жёстким характером, умела справляться.
Мишка ненавидел ночевки у соседки. Это был сигнал: сегодня он лишний. Сегодня у матери другая жизнь, в которую ему нет входа. И страх — детский, иррациональный — а вдруг забудет? Вдруг оставит здесь навсегда? Он выдумывал сотни уловок, лишь бы не уходить.
Лучший трюк — болезнь. Натереть подмышку чесноком, чтобы градусник показал тридцать семь и пять. И тогда — о, чудо! — мать преображалась. Словно включался какой-то другой регистр. Становилась вдруг мягкой, заботливой. «Сынуля», «мой мальчик», тихий голос, рука на лбу. Она словно исполняла какой-то долг, о котором забывала, когда он был здоров, когда всё было нормально.
Эта горечь — горечь непонятости — так и осталась с ним. Сидела где-то глубоко, как заноза. Любила ли она его по-настоящему? Или просто терпела как неизбежность?
Мать никогда не говорила о своих мужчинах, не объясняла, почему они появлялись и исчезали. Она жила своей жизнью, параллельной жизни сына. И только иногда, в редкие моменты его триумфов — победа на соревнованиях, грамота за стихи, удачная фотография в стенгазете — их миры на мгновение соприкасались. Она замечала его. Даже гордилась. Секунду, другую.
А в остальное время — просто была рядом. Уставшая женщина с потухшим взглядом. Человек, которому жизнь выдала не тот билет, на который он рассчитывал при посадке. И она давно смирилась с этим маршрутом.
Еще один обрывок пленки из чужого прошлого. Крыльцо дедовского дома в тайге. Мишка — уже не малец, а угловатый, колючий подросток — сидит, на лавочке уставившись в землю. Дед выходит, садится рядом, кряхтя, ставит рядом щербатую эмалированную кружку с чаем — наверняка с травами, от него другого и не ждешь.
— Опять с матерью не поделили чего? — Голос ровный, без тени упрека. Просто констатация факта.
— Не хочу, — бурчит Мишка, плечи напряжены.
— Дело хозяйское, — дед отхлебывает из своей кружки, смотрит на догорающее небо. — Только злость — плохой попутчик. Особенно на мать. Она… не всегда была такая.
— А какая она была? — вопрос вырывается сам собой, голос у Мишки ломается. Жажда понять — сильнее обиды.
Старик долго молчит, только морщины у глаз чуть подрагивают.