Шрифт:
Поэтика безвременья
Вместо предисловия
В начале 2020 года российский индолог, профессор санскритологии и классической индийской литературы, переводчик индийской и персидской поэзии и прозы Максим Русанов (1966–2020) закончил работу над большим литературным текстом – «Кыхма», жанр которого он определил как «роман-сказка». Это произведение никак не связано с предметом его научных занятий, и лишь углубляясь в чтение, можно уловить почти незаметные, тонкие нити, проникающие в словесную ткань и соединяющие его литературное творчество с индийской филологией.
Людей, хорошо знавших Максима – с его радостным видением жизни и тихим, доброжелательным приятием всех ее многосторонних проявлений, – может удивить атмосфера тоскливого безвременья, не оставляющая
Максим пришел в науку непростым путем – еще до поступления в МГУ он получил опыт нескольких профессий. Окончив железнодорожный техникум, работал бригадиром-путейщиком на Октябрьской железной дороге, потом электромонтажником, а период армейской службы провел в военном совхозе в Забайкалье. Солдаты-срочники вместе со степными чабанами перегоняли стада овец, они работали на молочной ферме, перевозили неподъемные бидоны с молоком, разгружали вагоны с каменным углем. Полуголодные будни, ночевки в промерзших землянках, косивший солдат гепатит, сезонная стрижка овец – кровавое, изнуряющее действо в неумелых руках новобранцев, от которых требовали гонки с выполнением плана по выстриженному поголовью. В этих краях овцы пасутся круглый год – зима в забайкальских степях бесснежная, и странно нездешнему человеку видеть, как при жестоком морозе поднимается пыль над проселочной дорогой.
Именно это памятование о степной, живущей по своим законам глухомани легло в основу «романа-сказки». Память настаивалась десятилетиями, прошла сквозь «литературные фильтры» в мысленных опытах искушенного филолога и кристаллизовалась в образах почти мифологических. Но развернутая автором феерическая картина соотнесена также и с определенным историческим временем. Середина восьмидесятых – время стремительного распада советских устоев жизни, девальвации ее символов, деградации производств и человеческих сообществ, и эта разрушительная сила роковым образом ударила именно по окраинам империи. Позволю себе обратиться к собственным воспоминаниям, относящимся, правда, к местам не столь удаленным – калужским лесным пространствам, где доживали свой век последние – уже не колхозы, а некие пустотелые слепки колхозных порождений. Чтение «сказки» с неизбежностью возвращает к этим видениям – и снова предстают перед глазами искореженные, разбитые колхозные бараки и фермы, с вывороченной арматурой, уже изъеденной дождями, и ветер, ветер… Помню, как переходила перестоявшее, иссохшее поле и не могла понять, почему в воздухе стоит такой всепроникающий шорох – а это осыпалось зерно, которое так и не убрали в тот год… Такое сопоставление далеко отстоящих друг от друга «глухих углов» (и отсюда – узнаваемость даже мелких примет происходящего) дает возможность представить, как всеохватна была эта картина пустоты и упадка на огромных пространствах огромной страны. На далекой окраине, в затерянных селениях Забайкалья «степень распада» доходила до крайних пределов. Места отбывания сроков, места ссыльные. Поблизости от той военной части была зона – зековская составляющая неизбежно пополняла население выморочных поселков. Бесконечные, покинутые степи.
Трагизм «Кыхмы» извлечен (и возведен в степень) из того переломного времени, когда отжившая, упадочная уже в своей основе среда переставала быть, а пришедшая ей на смену – довершала разрушение. Исчезновение, «истончение» цивилизованности – эта больная струна звучит постоянно всплывающим рефреном, особенно в первой части «сказки», где задается вся пространственно-временная перспектива, разворачивающаяся в печальном действе: «Какая война прокатилась в этих местах? Линия какого фронта здесь проходила?… Здесь прошла самая тихая из всех войн. Великая война времени…»
Выраженные в гротескных «призраках» вещей и людских пороков, картины упадка разрастаются в целостный, сгущенный образ цивилизационного слома, данного в глубокой ретроспективе – намного более глубокой, чем падение очередной государственной системы, и включение библейской лексики еще более усиливает этот смысловой фон. Чувство «сломанности»
Однако эти бесконечные видения изломанного, разрушенного бытования, доведенные до призрачности, это сгущение красок, при всей очевидной связи «строительного материала» с конкретной эпохой – имеет глубоко опосредованное отношение к какой-либо действительности. В этом – сказка, небыль, где силы мрака и света абсолютизированы. Столкновения доведены до черно-белого контраста – абсурд и подразумеваемое прозрение, низость и неожиданная святость, уродство и посягательство на небесную красоту. Динамика смысловых столкновений становится все более сильной по мере развития действия, достигая апогея в последних эпизодах. Идея «небыли» просматривается в постоянном напоминании о «несуществовании» Кыхмы – этого названия «нет на картах», такого поселка «вообще нет», и все происходящее в пределах этого мысленно очерченного пространства уводится в ирреальное измерение, где разворачивается вымышленный мир, тяготеющий к антиутопии.
Пространство и время «сказки», сплетенные в один вихревой поток, подвластны сжимающей и разжимающей силе. Время падает в вековые провалы, обозначенные то державной фигурой победоносного императора, незаметно соскальзывающей с истрепанной журнальной картинки на стене, то древними, степными, хтоническими образами. Или почти застывает в одном растянутом жесте – от замаха до зуботычины. Пространство способно расстелиться вширь, до размеров империи – с постоянным, гоголевским «отбрасыванием к столице», оно может съежиться до «маленького клочка зеленой ткани», в котором сосредоточился весь мыслимый мир отчаявшегося, опустившегося мусульманина, – и снова развернуться до пределов мироздания: «Когда же все люди восстанут от сна, необъятным станет коврик, не будет ему предела». При этом «обрамляющий» хронотоп очень «тесен» – действие длится в течение одного дня и не выходит за границы разрушенного поселка.
Сами персонажи романа-сказки несут в себе эти сгустки пространственно-временных полей – и за поселковым авторитетом невидимо вырастает призрак древнего, плотоядного степного божества, а монументальный образ его антагониста превращает его в надмирное существо, охватывающее космос. Моменты их первого появления разведены по этим полюсам, и тогда медлительное вхождение «хозяина» в тесное земляное обиталище сжимает тяжелым страхом («Он – металлический идол, выкованный древними демонами степей в тайных подземных кузницах возле глубоко залегающих руд. Он движет себя к столу в землянке, как к алтарю своего капища. Лишь так, медленно, шаг за шагом, может он нести свое чугунное тело»), а резкий, буквально разрывающий плотное полотно рассказа приход главного «вершителя», посланца неумолимой судьбы – распахнутая дверь, сотрясение того же самого убогого жилища – слышится как внезапное сотрясение мироздания. Его, «Сына Человеческого», деяния, совершаемые на клочке земли в пределах заброшенного поселка, в прибежищах разрухи и людской озлобленности, создают предельную, грозовую накаленность атмосферы, пульсирующей между карой и милосердием. Вокруг него витает преобразованная библейская лексика («претерпеть муки распятия прямо на досках деревянного пола»), хотя она дает именно отсылки, а не аналогии, расставляя значимые акценты в созданной автором смысловой конструкции.
Странствия карающего героя влекут за собой собирание (один за другим, по принципу кумулятивной сказки) мелких, всякий раз по-своему опустившихся персонажей, вездесущих, выползающих из углов, – в некое странное сообщество, которое следует за кумиром. Образы деградации множатся на глазах и наконец сбиваются в плотный ком – произносится слово «ополчение», «ополчение последних дней», а затем даже «община одного дня»; эта разношерстная стая, напоминающая сборище демонических чудищ, приобщенных к выполнению неясной для них миссии, – вершит последовательную расправу, которая отсылает к вселенскому образу Страшного Суда. Вся композиция держится как будто на очень сильной пружине, которая под конец отбросит все к самому началу – в ту же пустую комнату, к той же обезображенной жизнью, забитой старухе, слабая тень которой теперь засияет иным, возвышающим смыслом.