Лермонтов
Шрифт:
Декабристам, чтобы продолжать жить, нужна была вера в преблагую, премудрую и всемогущую причину всего сущего; их правильно и цельно устроенная душа не принимала ни лермонтовского скептицизма, ни лермонтовского стоицизма, единственной опорой которому были: гордость и личное достоинство. Коллективисты, они не могли понять человека, который не скучал сам с собой, в пустыне. Уж на что чуток был Кюхельбекер, а и тот удивился: зачем Лермонтов «истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин?». А уж принять генеральную установку Лермонтова: «Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает!», – они были совершенно не в состоянии. Впрочем, подобный взгляд на задачу литератора и литературы и Пушкин бы не принял. Недаром же охладел к истории Петра, как только после многолетнего изучения документов понял, что не сможет предложить опыт «исполина» в качестве панацеи от российских неустройств. И как
Какой смысл указывать болезнь, если не знаешь, как ее излечить?
Первый из героев 14 декабря, перед которым Лермонтов раскрылся, – Александр Одоевский. Впрочем, Лермонтов не единственный, кто именно Одоевского выделил и принял целиком; точно так же оценил Одоевского и Николай Огарев. Чем же пленил двух поэтов «милый Саша»? Чем обворожил – таких похожих и таких разных? Ни политической твердости Пестеля. Ни прочности Пущина. Спады. Депрессия. Малодушие в первые дни ареста. Раздражение и «обормотство», но при этом естественность, «страдание, которое не носится вокруг своей личности, около неудач самолюбия», и полное равнодушие к «миллиону» – идолу «ничтожного века». («Миллион, да тут не нужно ни лица, ни ума, ни души, ни имени – господин миллион – тут все». Лермонтов, «Два брата».)
К тому же было в Одоевском и еще важное, для Лермонтова, которого с младенчества мучила непрочность всего земного, может быть, наиважнейшее. Примерно в то же самое время В.Кюхельбекер записал в сибирском дневнике: «Не радует меня прекрасный твой мир, мой Боже. Я… стольких любил и стольких утратил, что утомился даже от печали». Усталость от печали, нечто вроде эмоциональной дистрофии, Лермонтов заметил и в переведенных на Кавказ декабристах; лишь милому Саше удалось каким-то чудом сохранить себя живым: не износился, не утратил ни «блеска лазурных глаз», ни «живой речи», ни сердца, продолжающего, несмотря на двенадцать лет каторги, любить все то, что любило прежде, и так же сильно и нежно, как прежде.
22 октября 1837 года Лермонтову наконец-то оформили подорожную и выдали прогонные. Теперь можно было ехать.
О впечатлениях, какие оставила дорога из Предкавказья в Грузию, проза Лермонтова молчит. Для прозы он выбрал не первое, восторженное, а второе, притушенное, впечатление. Все его предшественники, включая Пушкина, описывали Военно-Грузинскую дорогу по направлению от Владикавказа к Тифлису. Лермонтов перевернул традиционный маршрут. И Максима Максимыча, и Печорина мы встречаем едущими из Тифлиса во Владикавказ. Между тем в письме к Раевскому Лермонтов своими первыми впечатлениями, хотя и бегло, все-таки поделился: «Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь».
Перевалив через хребет (в октябре), Лермонтов мысленно отложил и роман – он снова стал поэтом. Волшебный воздух Грузии вернул ему высокое расположение духа. Не там ли, на вершине Крестовой, откуда видна половина Грузии, пришла ему счастливая мысль – перенести действие «Демона» в этот горный край? Но по-настоящему «Демон» «ожил» после того, как Лермонтов, прибыв в свой полк, поездил по «самой грузинской» Грузии, проникся духом ее, познакомился и с владельцем Цинандалов – князем Александром Чавчавадзе, и с «милой дочерью его» – Ниной Грибоедовой.
Александр Чавчавадзе, сын полномочного министра царя Ираклия II при дворе Екатерины Великой, и родился, и получил образование в Петербурге. Но он был большим грузинским поэтом, любившим и чтившим старинный обычай, и дом его в Цинандалах был вполне грузинским. С одинаковой ловкостью носил Чавчавадзе и русский офицерский мундир, и грузинский национальный костюм. Правда, в 1837 году князь уже не молод, но все еще статен и тонок в талии. Так что нет ничего невероятного в предположении, что портрет «властителя Синодала» в «Демоне», равно как и описание старинного грузинского дома, Лермонтов сделал хотя и по памяти,
И вообще, кто знает, вернулся бы автор «Демона» к полудетскому своему сюжету, если бы не эта встреча – с грузинским князем и с дочерью его – красавицей-княжной, которую «залетный демон», то бишь Александр Сергеевич Грибоедов, полюбив, погубил, оставив вдовой в шестнадцать лет?
Все шло по намеченному плану. Лермонтов не потерял ни одного дня. Начал даже учиться азербайджанскому языку, «который… в Азии необходим, как французский в Европе». Он вообще увлекся «страной чудес», и, очевидно, не только в поэтическом плане. Уже переведенный в гвардию, Михаил Юрьевич писал Раевскому, что желал бы остаться на Кавказе, и так аргументировал странное для ссыльного желание: «Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским». И еще в том же письме: «Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные». Тифлис и тифлисцы пришлись Лермонтову «впору», как, впрочем, и его друзьям – изгнанникам «с милого севера в сторону южную». «Сверх пестрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, – писал Б.Пастернак о русских друзьях и сверстниках Бараташвили, – они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаенное. В этом кругу было все, как в Петербурге, – вино, карты, остроумие, французская речь, поклоненье женщине и гордая, готовая отразить любую оплошность, заносчивая удаль. Тут также были знакомы с долгами и кредиторами, устраивали заговоры, попадали на гауптвахту, и тоже разорялись, плакали и писали в восемнадцать лет горячие, порывистые стихи неповторимого одухотворения, и вслед за тем рано умирали».
Так же… Пожалуй, все-таки не совсем так. Здесь, за стеной Большого Кавказа, было еще и то, чего не хватало Лермонтову в Петербурге: жизнь, живая, естественная, с беспечной мудростью обтекавшая автоматический порядок.
Итак, Лермонтов крупно рискнул и крупно выиграл. Вместо ожидаемого прозябания в скучной крепости – увлекательнейшее, и к тому же за казенный счет, восьмимесячное путешествие по «стране чудес», из которого поэт вез целый чемодан записок (помня опыт Виньи, он беспрерывно записывал). К сожалению, записи не сохранились. Исключение составляет сказочка «Ашик-Кериб», записанная, по предположению Ираклия Андроникова, со слов ученого-азербайджанца, может быть, самого М.Ф.Ахундова, поэта и переводчика.
Лермонтов действительно интересовался кавказским фольклором, набил необходимыми ему реалиями и свой дорожный чемодан, и свою память. Сказка о турецком сазандаре была ему вроде бы ни к чему, и нет в ней вроде бы ничего такого, что может поразить воображение, и тем не менее он подробно записал ее. Попробуем вставить ее в хронологический контекст.
«“Ступай за мною”, – сказал грозно всадник. “Как я могу за тобою следовать, – отвечал Ашик, – твой конь летит, как ветер, а я отягощен сумою”. “Правда, повесь же суму свою на седло мое и следуй”. Отстал Ашик-Кериб, как ни старался бежать. “Что ж ты отстаешь?” – спросил всадник. “Как же я могу следовать за тобою, твой конь быстрее мысли, а я уж измучен”. “Правда, садись же сзади на коня моего и говори всю правду, куда тебе нужно ехать”. “Хоть бы в Арзрум поспеть нонче”, – отвечал Ашик. “Закрой же глаза”. Он закрыл. “Теперь открой”. Смотрит Ашик: перед ним белеют стены и блещут минареты Арзрума. “Виноват, Ага, – сказал Ашик, – я ошибся, я хотел сказать, что мне надо в Карс”. “То-то же, – отвечал всадник, – я предупредил тебя, чтобы ты говорил мне сущую правду; закрой же опять глаза – теперь открой”. Ашик себе не верит – то, что это Карс. Он упал на колени и сказал: “Виноват, Ага, трижды виноват твой слуга Ашик-Кериб, но ты сам знаешь, что если человек решился лгать с утра, то должен лгать до конца дня; мне по-настоящему надо в Тифлиз”. “Экой ты неверный, – сказал сердито всадник, – но, нечего делать, прощаю тебе: закрой же глаза. Теперь открой”, – прибавил он по прошествии минуты. Ашик вскрикнул от радости: они были у ворот Тифлиза».