Лев Толстой
Шрифт:
Жутко приближаться к Толстому – так он огромен и могуч; и в робком изумлении стоишь у подножия этой человеческой горы. Циклопическая постройка его духа подавляет исследователя. Правда, Россия привыкла к Толстому; долго шла она вместе с ним, и трудно было представить себе ее без этого давнишнего незаменимого спутника. Но ведь он открывался России исподволь, постепенно, одну за другою писал страницы своей нетленной книги, и с тех пор, как юный артиллерист несмелой рукою начинающего автора послал Некрасову свои первые рассказы, и до того момента, как в духовном календаре России появилась траурная дата 7 ноября 1910 года, прошло уже скоро семьдесят лет. А теперь Толстого больше нет в живых, теперь он перед нами – полное собрание своих сочинений, весь и целый, теперь он – синтез.
И все же в дальнейшем придется наметить лишь некоторые стороны его великой многосторонности; и, конечно, мы обратим главное внимание на его слова, а не на его обмолвки: надо помнить, что сущность солнца не в его пятнах. Это необходимо оговорить потому, что, привыкнув к Толстому, русское общество не всегда ценило его счастливое присутствие, не всегда дорожило своей народной драгоценностью и больше вникало в его смертные слабости, чем в его бессмертную силу. И вдобавок теперь, когда его отрицание прежней государственной России многим представляется как одна из зловещих причин ее нынешнего падения, нередко возводят на
К области силы и Слова принадлежит вся художническая работа Толстого. Это – бесспорное в нем. И он сам дал теоретический намек, позволяющий лучше выяснить ту своеобразность, какая характеризует его как писателя. Он выпустил книжку о Шекспире; в ней великий о великом сказал нечто странное и обидное. Как известно, Толстой не признает в Шекспире сколько-нибудь значительного таланта и мировую славу английского драматурга считает недоразумением, какой-то психической эпидемией. Чтобы доказать, как мал творец знаменитых трагедий, наш критик-художник останавливается главным образом на «Короле Лире». С преднамеренной, так сказать, бездарностью, грубо и аляповато передал он внешний остов пьесы и, действительно, вынул из нее ее глубокую душу. Говоря словами Сальери, «музыку он разъял как труп». Вся высокая поучительность Лира исчезла от этого пересказа, и потускнел трагический образ царственного старика. Нет и детей, идущих против отца; нет и примиряющего, искупительного момента, в силу которого гордый король упал с высоты почета и могущества в самую глубь унижения и познал на собственном страдальческом опыте все людское горе – горе не властелинов, а подданных мира; нет и той необыкновенной ночи, когда от зрелища человеческой неблагодарности дико обезумела сама природа. Вообще, Толстой выступил здесь как разрушитель и посягнул на чужие создания. Они остались, конечно, неразрушенными, и как только вы начинаете читать Шекспира, не нуждающегося в защите, – упреки его русского судьи куда-то исчезают. Но они интересны в том отношении, что в них невольно отражается собственная эстетическая манера Толстого, виден его художнический метод. Замечательно то, например, что автор «Анны Карениной» не любит Шекспира за его пышный язык, полный образов, преувеличений и неистощимой фигуральности, – язык, каким в жизни никто не выражается. Толстому мало того, что у Шекспира есть внутреннее правдоподобие, что у него дан человек, каким он должен и может быть и как он может говорить, Толстому нужна буквальность. Сам он, верный окружающему до того, что не старается даже вымышлять фамилий для своих героев, а просто заменяет, да и то нехотя, Трубецкого – Друбецким, Волконского – Болконским, Лизогуба – Светлогубом, сам он думает, что художественное воплощение жизни достижимо и при том условии, если брать ее в повседневной обыкновенности ее выражений. Как можно вернее списать душу действительности – это бессознательно исповедует Толстой, несравненный художник будней, поэт прозы; точный снимок с реального сам уже дает типичность. В хорошо услышанном и хорошо переданном частном есть уже общее. Шекспир – вне времени и пространства; оттого язык его героев чужд индивидуализации, и речь их не имеет бытового колорита; у Шекспира – люди вообще. Толстой же это общее не хочет и не может отрывать от данности быта с ее живою теплотой. Шекспир оскорбил в нем реалиста; в этом – объяснение той жестокой критики, которой подверг он гениального трагика. И с такой точки зрения в этой критике оказывается уже не одно жестокое, но и нечто привлекательное. Ведь творец «Войны и мира» был не только читатель Шекспира, как мы, – он имел право говорить о нем и как писатель, как собрат, как младший товарищ. И что же? Он в самом деле показал своими произведениями, что не одна шекспировская торжественная типизация раскрывает жизнь в ее истине и красоте, что прекрасны и правдивы также и отдельное и обыденное. Толстой, в силу аберрации своего большого, но упрямого ума, не понял только или не хотел понять, что обе дороги, и его, и Шекспирова, одинаково ведут в единый Рим красоты и что, например, его Позднышев и Отелло Шекспира, на разных языках, с разной силой и разными способами выражения, говорят об одном и том же: о великом страдании и пафосе человеческой души.
В этот Рим, первый и последний, Толстой избрал дорогу совершенно исключительной простоты и правды. Именно такой путь и обусловил собою ту давно отмеченную критикой особенность, что у Толстого нет, или как бы нет, типов. Конечно, образы Платона Каратаева, дяди Брошки, хозяина Василия Андреича и многие, многие другие значительно подрывают обычное мнение об отсутствии в его созданиях типичности. В художнически-скупом и элементарном построении своих народных рассказов он слишком показал, что ему не трудно было бы, если бы он только хотел, отбросить всю роскошь индивидуальной психологии, анализа и дать упрощение, многодумную сжатость. Ему естественно и сподручно было переходить от грандиозной сложности «Войны и мира» к незатейливым линиям таких примитивов, как «Чем люди живы» или «Кавказский пленник». И при наименьшей затрате изобразительных средств умел он достигать глубочайшего эффекта; и как будто не со страниц книги, а непосредственно из живой были мира смотрит на нас типичный русский простец, безответный и безобидный, неумудренный и улыбающийся Алеша Горшок. Но верно то, что необычайная яркость и выпуклость толстовских изображений пленяет нас своей захватывающей силой, и от этих дивных особей, одаренных такою обильной личной жизнью, мы не делаем уже перехода к той категории, в которую их можно было уместить; мы не заботимся о классификации и обобщении этих живых портретов и за индивидуальными чертами не усматриваем здесь очертаний типических. Это так, но, во-первых, именно мы, а не Толстой своеобразно повинны в этом недостатке дальнозоркости и типизирующего синтеза, и, во-вторых, он послушный автор и в данном отношении только следует за своей постоянной вдохновительницей-жизнью, за своей Ариадниной нитью правды и простоты. Это они говорят ему, что типы нужны искусству, а не жизни; это они говорят ему и нам, что Бог создает не типы, а отдельных людей. Важнее физиономии, чем лица. Скорее кажущееся, нежели реальное отсутствие типичности у Толстого происходит не от бедности, а от богатства. Он дает человека всего; он так его видит и так показывает, что выступают перед нами не остовы и схемы, в которые нередко грозит перейти типичность, а те неповторяемые, единственные, интимные движения определенной души, которые представляют собою и самое дорогое, и самое несомненное в каждом из нас. И главнее, и поразительнее всего – то, что именно из этих индивидуальных деталей, из этих человеческих подробностей, из этой россыпи личного вырастает у нашего титана мировая целостность, такое неслыханное обобщение, которое связывает в нечто единое не только людей, но и все живое население мира, всю беспредельную державу природы. В его творениях каждый узнает себя в каждом: Толстой усилил и углубил родство человека с человеком и человека с остальными явлениями вселенной. Это – тоже типичность, но только высшего порядка, недоступная никому другому из писателей, предел художественной мудрости.
Все говорит об этой поразительной
В последней стычке русских с Хаджи-Муратом лошадь, раненная в голову, «треща по кустам, бросилась к другим лошадям и прижалась к ним, поливая кровью молодую траву»; как это трогательно! и разве ее жалко меньше, чем людей, и в единстве боли и страдания, в струях общей крови, орошающей траву, разве не сливаются в одно целое миры человеческий, животный и растительный?
На заключительной странице «Холстомера» – такие слова: «На заре в овраге старого леса, в заросшем низу на полянке, радостно выли головастые волченята. Их было пять: четыре почти равные, а один маленький с головой больше туловища. Худая линявшая волчица, волоча полное брюхо с отвисшими сосками по земле, вышла из кустов и села против волченят. Волченята полукругом стали против нее. Она подошла к самому маленькому и, опустив колено и перегнув морду книзу, сделала несколько судорожных движений и, открыв зубастый зев, натужилась и выхаркнула большой кусок конины. Волченята побольше сунулись к ней, но она угрожающе двинулась к ним и предоставила все маленькому. Маленький, как бы гневаясь, рыча ухватил конину под себя и стал жрать. Так же выхаркнула волчица и другому, и третьему, и всем пятерым, и тогда легла против них, отдыхая».
Что же? Читая предыдущие строки, разве вы не чувствуете себя точно у самого края природы, в какой-то последней стихийности, где натурализм готов уже вызвать отвращение, но вызывает не его, а ту жуть, которая идет на наше сознание от концов и пределов естества?
В бесконечных обителях стихии Толстой везде чувствует себя дома. И когда рассматриваешь, например, бесчисленные иллюстрации, где он изображен среди природы, то возникает уверенность, что не внешний он, не чужой всем этим полям и лугам, рощам и рекам, что он вырос отсюда и всему этому внутренне сопричастен: участник мировой сути, все-то он ходит, роется, ищет, рыщет, что-то слушает, что-то высматривает – в большой природе не затерялась и не растерялась его небольшая телесная фигура. В противоположность другим отрицателям культуры, в ней, однако, всецело пребывающим, ей всецело обязанным, материнское имя природы называющим всуе, Толстой имеет право звать к опрощению: он сам слышит зовы первоначальной простоты; он имеет право быть натуралистом, потому что он сам – заодно с натурой.
Вообще Толстой поражает своей естественностью, первозданным характером и стихийной мощью своих произведений. Это сказывается уже и в самой форме, в наружности его страниц, в их языке. Он говорит «первыми» словами. Он потом не поправляет. Он не отделывает. Кто видел корректуры его сочинений, те знают, каким бесконечным переделкам подвергал он все им написанное, как долго и терпеливо обдумывал он каждую строку, но едва ли хоть одна из этих бесчисленных и настойчивых поправок касается стиля, внешности: все они имеют в виду только существо, только содержание. Забота о слоге для Толстого не существует, она в его глазах – кощунство, забота о слове – грех против Слова; о технике он не думает и себя как писателя не ощущает, не замечает. У него, к счастью, нет чувства слова как слова; орудие, которым он выковывает свою мысль и свои образы, отличается гениальной грубостью. Кажется, что эта благословенная мужичья рука пишет трудно; кажется, что этому живописцу легче держать не кисть, а косу. У него нет мастерской, нет никаких приспособлений; в своей непосредственности берет он первую попавшуюся лучинку, что ли, и мажет ею – и на ожившем полотне перед изумленными глазами человечества предстают люди и природа, кровавые баталии, мирная идиллия. Он говорит нескладно, он не то что путается во всех этих «что» и «который», он не замечает, не бросает на них взгляда; он неуклюже выводит свои фразы; ему ничего не значит построить такие сочетания: «что что-то не то, что что-то» (Сочинения, изд. VII, 1887 года, часть III, стр. 418), или «выражение ужаса, выражающегося на вашем лице» (часть II, стр. 115), или (пример, цитируемый у Мережковского) «муж уж жалок» (часть VIII, стр. 27). Вы не обидите его, если назовете язык его писаний топорным.
Но именно в этой дорогой неотделанности, в этой первобытной простоте, и есть нечто умилительное и святое; от нее веет серьезным дыханием истины и искренности; только в нее и можно верить. Толстой поэтому убедителен, как никто. Ему вообще чуждо писательское притворство, специфически писательская ложь. Занятый только сутью жизни, только важным и великим, недруг всяческой формы и формальности, он не прихорашивается и не прихорашивает. Ему тем более можно оставаться в священных буднях своего слова и склада, быть самим собою, что он своих читателей не видит. Он не для них говорит – он творит для себя. Ему все равно, слушают его или нет. И во всяком случае, этой аудитории своей, которой является весь мир, он не бросает, в противоположность, например, Тургеневу, никаких афоризмов, никаких воланов литературного кокетства или фамильярности. Он смотрит исподлобья, из-под своих насупленных бровей. В молодых своих произведениях он мягче и лиричнее, но не менее серьезен. Строгий рабочий духа, он даже в минуты своего юмора – редкие, но ценные – не обменивается улыбкой со своими слушателями; даже и тогда остается он как-то одинок, и в самой шутке его есть глубина и сосредоточенность. Так шутила бы сама природа; это – юмор Зевса.
Чтобы не задерживать своего проникновения в содержание и средину действительности, Толстой иногда тут же сам сделает неупотребительное слово, скажет «непринадлежание», «принимание», «занимание» – не останавливаться же для того, чтобы придумывать лучшую форму, не тратиться же духовно на отделку. Впрочем, это происходит у него не из нравственной бережливости, а в силу стихийных влечений его, по преимуществу серьезного и честного, таланта. С другой стороны, послушность жизни, верность ей привели к тому, что у него образовался собственный словарь, обильный техническими выражениями, и автор не допускает, чтобы мы могли их не знать или не понимать; все эти термины, касающиеся деталей земледелия, ремесла, какого-нибудь денника или другой, казалось бы, необязательной для вас подробности быта, все эти «свясло», «елозить», «тяж», трок, варок – все они пахнут реальностью, вырыты из земли, и потому Толстой, опираясь на ее авторитет, не стесняется их употреблять, и это придает его книгам еще больше великой наивности и безыскусственной силы. И еще более видно, что это – писатель-деятель; из всех властелинов слова он самый близкий – к делу.