Лимонов
Шрифт:
За исключением Солженицына, русские эмигранты его поколения были уверены, что никогда не вернутся, что режим, от которого они бежали, простоит еще если не века, то, по крайней мере, переживет их. За происходящим в СССР Эдуард следил не очень внимательно. Он полагал, что его занесенная снегами родина находится в состоянии спячки, что ему лучше находиться от нее подальше, но что она по-прежнему сурова и могущественна – такая, какой он ее всегда знал, – и эта мысль его согревала. По телевизору показывали неизменные военные парады перед выстроившимися в рядок окаменелыми старцами, до пояса увешанными побрякушками. Брежнев уже давно не мог самостоятельно сделать ни шагу, и когда он, после восемнадцати лет летаргического сна и Ленинской премии за неоценимый вклад в развитие теории марксизма-ленинизма в конце концов скончался, на его место сел Андропов – чекист, слывший в информированных кругах жестким, но умным и ставший впоследствии культовой фигурой для консерваторов как человек, который, проживи он подольше, сумел бы реформировать коммунизм, вместо того, чтобы его разрушать. Его приход к власти особенно развеселил Лимонова, потому что он вспомнил, как пятнадцать лет назад клеился на вечеринке к его дочери. Однако меньше чем через год Андропов умер, и на
После этого хоровода мумий, которых несли на погост одну за другой, Горбачев очаровал всех – я имею в виду: всех у нас, – потому что он был молод, двигался без посторонней помощи, у него была жена, которая улыбалась, и потому что он – это бросалось в глаза – любил Запад. А значит, с ним можно будет договориться. В те времена кремленологи с лупой в руках изучали состав Политбюро, чтобы понять, кто там либералы и кто консерваторы, сколь бы незначительной ни была разница между ними. Было видно, что при Горбачеве и его помощниках Яковлеве и Шеварднадзе ветер дул в паруса либералов, но даже от самых либеральных либералов не ждали ничего другого, кроме некоторой разрядки – внутренней и внешней: корректных отношений с Соединенными Штатами, побольше сговорчивости на международных конференциях, поменьше диссидентов в психиатрических клиниках. Мысль о том, что шесть лет спустя после прихода Горбачева на пост Генерального секретаря КПСС эта партия перестанет существовать, а с нею и весь Советский Союз, не могла прийти в голову никому и в первую очередь самому Горбачеву, виртуозному аппаратчику, желавшему всего лишь – но и этого оказалось слишком много – возобновить перемены в стране с того места, где их оставил Хрущев, за двадцать лет до того отстраненный от власти за «волюнтаризм».
Я не собираюсь читать здесь краткий курс о перестройке, но одно все же хочу подчеркнуть: самым необыкновенным из всего, что произошло в СССР за эти шесть лет и, в конечном счете, смело режим, было то, что появилась возможность делать политику открыто и свободно.
В 1986 году я написал небольшое эссе под названием «Берингов пролив», навеянное анекдотом, который рассказала мне мать: после отстранения от власти и казни Берии, руководителя НКВД при Сталине, подписчики «Большой Советской Энциклопедии» получили инструкцию, предписывающую вырезать из соответствующего тома статью о лучшем друге пролетариата и заменить ее аналогичной по размеру статьей о Беринговом проливе: алфавитный порядок остался нетронутым, а Берия исчез бесследно. Как и не было. Сходная история произошла и после падения Хрущева: в библиотеках залязгали ножницы – там вырезали «Один день Ивана Денисовича» из старых номеров журнала «Новый мир». Привилегию, которой святой Фома Аквинский не признавал за Господом, – объявлять существующее несуществующим, – советские власти, ничтоже сумняшеся, присвоили себе, и вовсе не Джорджу Оруэллу, а одному из соратников Ленина, Пятакову, мы обязаны следующей невероятной фразой: «Если партия прикажет, настоящий большевик готов поверить, что черное – это белое, и наоборот».
Тоталитаризм, который в этом – решающем – направлении Советский Союз продвинул гораздо дальше, чем германские национал-социалисты, состоит в том, что там, где люди видят черное, убеждать их, что это белое, и заставлять не только это повторять, но со временем действительно в это поверить. Именно этот аспект придает советскому эксперименту фантастический оттенок, одновременно чудовищный и чудовищно смешной, вызвавший к жизни знаменитые шедевры подпольной советской литературы – «Мы» Замятина, «Зияющие высоты» Зиновьева, «Чевенгур» Платонова. Именно этот аспект заставляет писателей, готовых, как Филипп К. Дик, Мартин Эмис или я сам, перелопатить огромное количество томов, чтобы понять, что происходило с людьми в России в прошлом веке. Вот как резюмирует его один из моих любимых историков Мартен Малиа: «Социализм как явление направлен вовсе не против специфических язв капитализма, а против реальности. Он представляет собой попытку отменить реально существующую действительность, попытку, в конечном итоге обреченную, однако способную на какой-то период создать некий парадоксальный мир, где неэффективность, скудость и насилие будут выдаваться за высшее благо».
Отмена реальности начинается с отмены памяти: обобществление земли и миллионы убитых или сосланных кулаков; голод, организованный Сталиным на Украине; чистки тридцатых годов и новые миллионы убитых или сосланных по совершенно надуманным поводам – всего этого никогда не было. И что же получается в итоге? Мальчик или девочка, которым в 1937 году было десять лет, прекрасно знают, что однажды ночью пришли какие-то люди, увели их отца, и он не вернулся. Но мальчик или девочка знают в то же время, что говорить об этом не надо, что быть сыном врага народа опасно и лучше делать вид, будто ничего такого не было вовсе. И вот весь народ делает вид, будто ничего такого не было вовсе, и учит историю по «Краткому курсу», который товарищ Сталин дал себе труд написать лично.
А ведь Солженицын предупреждал: как только мы начнем говорить правду, все рухнет. Но Горбачев об этом, разумеется, не думал. Когда он говорил речь по случаю семидесятой годовщины Октябрьской революции, обращаясь к вождям мирового коммунизма – Хонеккеру, Ярузельскому, Кастро, Чаушеску, Даниэлю Ортеге (все они, кроме Кастро, были обречены потерять власть в ближайшие годы, и в немалой степени из-за этой речи), и произнес слово «гласность», провозгласив намерение ликвидировать «белые пятна истории», то считал это лишь мелкой, незначительной уступкой. В этой речи упоминалось о «сотнях тысяч» жертв сталинизма, тогда как в реальности их были десятки миллионов, но какая разница? Главное – дан зеленый свет, ящик Пандоры открылся.
Начиная с 1988 года все, к чему имела доступ лишь интеллектуальная элита – в виде самиздата или зарубежных изданий, тайно ввезенных в страну, – стало достоянием общественности, и русских людей охватила читательская лихорадка. Каждую неделю появлялась новая книга из тех, что были запрещены. Огромные тиражи расходились моментально. Люди с раннего утра занимали очереди в книжные киоски
Освобождение истории из плена спровоцировало крушение коммунистических режимов Восточной Европы. В тот день, когда было признано существование секретных протоколов к пакту Молотова-Риббентропа, закрепивших тайный сговор нацистской Германии и СССР о передаче последнему балтийских стран, эти страны получили неопровержимый аргумент в пользу требования собственной независимости. Теперь достаточно было сказать: «Советская оккупация была незаконной в 1939 году такой же остается и сегодня, пятьдесят лет спустя. Уходите». В былые времена Советский Союз ответил бы на доводы такого рода вводом своих войск, но эти времена миновали, а год 1989-й считается в Европе чудотворным. То, за что польской Солидарности пришлось бороться десять лет, венгры получили за какие-то десять месяцев, восточные немцы – за десять недель, а чехи – за десять дней. И никакого насилия нигде, кроме Румынии: бархатные революции в атмосфере всеобщего ликования привели к власти духовных лидеров вроде Вацлава Гавела. Люди на улицах обнимались. Газетные аналитики всерьез обсуждали тезис о «конце истории», высказанный университетским профессором из США. Вся мелкобуржуазная Западная Европа, к которой принадлежу и я, устремилась праздновать Новый год в Берлин и Прагу.
Однако в Париже нашлись-таки два человека, кто не разделял всеобщей эйфории: моя мать и Лимонов. Мать радовалась развалу советского блока по двум причинам: во-первых, она его предсказала, а кроме того, она была дитя белой эмиграции, и советский режим был ей враждебен. Но она категорически не соглашалась с тем, что благодарить за это следует Горбачева. По ее мнению (и я с ней согласен, хотя именно чувство благодарности и делает его фигуру столь обаятельной), все произошло помимо его воли. На самом деле он никого не освобождал, а просто дал поймать себя на слове и пошел на поводу у событий, по мере сил стараясь затормозить процесс, так неосторожно запущенный им же самим. Он оказался одновременно волшебником-недоучкой, демагогом и деревенским пентюхом, который вдобавок ко всему – а в глазах моей матери это самый большой грех – чудовищно изъяснялся по-русски.
Со всем сказанным Эдуард был согласен. Популярность Горби, как его уже начали называть те, кто называл Миттерана Тонтоном [34] , раздражала его с самого начала: глава Советского Союза существует вовсе не для того, чтобы нравиться Западу и, в частности, этим вонючкам-журналистам, а для того, чтобы держать их в страхе. Когда кто-нибудь из друзей по наивности говорил ему: «Какой потрясающий тип, должно быть, тебе приятно», он воспринимал это так, как правоверный католик воспринял бы восшествие на папский престол епископа-педофила. Ему не нравилось слово гласность, не нравилось, что власти посыпают голову пеплом, и особенно не нравилось старание Горбачева понравиться Западу, ради которого он готов был сдавать территории, завоеванные ценой жизней двадцати миллионов русских. Ему было противно, что каждый раз, как обрушивалась очередная стена, Ростропович хватал свою виолончель и устремлялся на развалины, чтобы вдохновенно исполнить там сюиты Баха. Когда в магазине среди лежалых товаров Эдуарду попалась шинель советского солдата, его покоробило, что вместо прекрасных латунных пуговиц, которые он помнил с детства, на ней оказались пластмассовые. Казалось бы, маленькая деталь, но, на его взгляд, она говорила о многом. Что должен был чувствовать солдат, вынужденный носить форму с пластмассовыми пуговицами? Как он будет сражаться? Кого он способен победить? Кому могла прийти в голову идея заменить благородную латунь на это штампованное дерьмо? Уж, наверное, не генералам, а какому-нибудь хмырю в штатском, который, сидя у себя в кабинете, ищет, на чем бы еще сэкономить. Но именно так проигрываются битвы, именно так рушатся империи. Народ, чьи солдаты наряжены в уцененную форму, теряет веру в себя и уважение соседей. Такой народ побежден уже до начала сражения.
34
От французского слова tonton – дядя или дядюшка.