Миндаль
Шрифт:
В ногах валялся узелок, куда я еще дома, в Имчуке, положила хлебец и два крутых яйца. Голод сильнее страха. Зажмурившись, я жадно проглотила жалкий припас, не смея оглядывать длинную комнату, где мрачные тени от шкафов доходили до потолка, который был выше, чем в Имчуке.
Потом я уснула снова, запретив себе раздумывать. Я в Танжере. Не важно, что мне двадцать лет и у меня ничего нет. Мое прошлое осталось позади. Оно удалялось, как удаляются тучи, полные града, торопливо и виновато. Но Имчук по-прежнему был со мной, сиял отраженным светом. Во сне я до сих пор убегаю от товарищей по играм босиком, петляя в зарослях ячменя и люцерны, с маками в волосах, радостно смеясь.
Имчук — место и простое,
Вади Харрат расколол Имчук на два квартала, похожие на полумесяцы. В детстве я часто сидела среди пышных лавров, что колышутся, горькие и лживые, на берегах реки, и смотрела, как текут ее воды, смешливые и вероломные. Как и имчукские мужчины, Вади Харрат не прочь покрасоваться и подмять все под себя. Его бархатные воды, грязные и пенистые, когда разливаются осенью, змеятся по деревне, а потом теряются на горизонте, в долине. «Этот Вади непристоен», — возмущалась Таос, вторая жена дяди Слимана. В то время я не знала, что такое пристойность, — вокруг петухи топтали кур, жеребцы покрывали кобыл. Позднее я поняла, что пристойность — это наказание, обязательное только для женщин, которое нужно, чтобы сделать из них накрашенных мумий с пустыми глазами. Когда Вади обзывали непристойным, в этом слышалась ярость, упрекавшая Имчук в сладострастии плодовитой женщины. Женщины, сводящей с ума пастухов так, что они набрасываются на все, хотя бы отдаленно напоминающее женское тело, не брезгуя дыркой ослицы и козы.
Я всегда любила Вади Харрат. Может быть, потому, что родилась в год самого его страшного разлива. Река вышла из берегов, залила дома и лавки, лизнула внутренние дворы и запасы зерна. Тетушка Сельма рассказала мне об этом пятнадцать лет спустя, сидя во дворике своего дома, увитого виноградом, — дворике, который дядя Слиман покрыл мраморными плитами, чтобы показать, как он любит свою жену. На ее радостно-округлую грудь приятно было смотреть девчонке, какой я тогда была, — моя собственная грудь только-только начала округляться под легкими платьями. Тетушка Сельма рассказывала и, смеясь, колола зеленый шершавый миндаль в ступе точными ударами медного пестика. Она любила лето за изобилие плодов, хранящихся на веранде в больших корзинах из лозы, принесенных прямо из сада арендаторами-издольщиками.
«В тот год мы были отрезаны от мира двадцать один день, — вспоминала она. — А миру уж как на это было наплевать! Какой там медовый месяц! Лучше бы мне было подождать у матушки, в тепле и сухости, пока не пройдут ноябрьские грозы! — Последовал быстрый смешок. — Но я была дурочка, а твоему дяде не терпелось. Представь только, какое у меня было лицо, когда я оказалась в шелковом кафтане и на высоких каблуках в этой Аллахом забытой дыре! Представляешь, крестьянки километры проходили пешком, чтобы поглазеть на меня, как на странную зверушку! Они дергали меня за волосы, чтобы убедиться, что я не кукла! Да эти женщины ничего, кроме навоза, не видели!»
Она протянула мне пригоршню белого миндаля, веером раздула огонь под жаровней. Чайник запел, распространяя тяжелый и сладкий запах.
«От половодья у этих ханжей, твоих двоюродных братьев, началась лихорадка и бред, — продолжала тетушка Сельма. — Тиджани-косоглазый и безногий Аммад заявили, что столько воды — хорошая примета. Вода
Я чуть не описалась со смеху, такой у лаллы Сельмы был талант к едким остротам и неподражаемому богохульству. Уж не знаю, каким чудом она унаследовала мудрость знаменитого дяди-богослова, но ей не было равных в искусстве подыскать каждому такое прозвище, что весь поселок покатывался со смеху. Лишь она могла хулить Аллаха, сохраняя глубочайшее уважение к Нему.
Она добавила, задумчиво сдвинув брови: «Знаешь что? Я не верю в грех. А у тех, кто вечно твердит о нем, в день Страшного суда только и будет показать святейшему взгляду Господина миров, что свои засохшие стручки, как единственный и отвратный грех. Они думают, что маленькие мерзости, учиненные их колбаской, произведут на Него впечатление! А я тебе скажу, что все эти ублюдки сгниют в аду за то, что их не хватило на прекрасные и благородные грехи, достойные бесконечного величия Всевышнего!»
Осыпая проклятьями жителей Имчука, тетушка Сельма всегда имела в виду мужчин и никогда женщин. Как будто женские проступки были всего лишь милыми промахами, способными рассмешить созвездия.
Я была взволнованна и отважилась спросить у нее, что такое прекрасный и благородный грех. Она засмеялась своим солнечным смехом львицы, спугнув с колен коричневого щенка, которого кормила из бутылочки и который постоянно лизал ей ноги. Вдруг, посерьезнев, она мечтательно прошептала: «Любить, девочка. Просто любить. Но за этот грех получаешь рай в награду».
Тетушка Сельма родилась в Танжере. Попав в один прекрасный день в объятия дяди Слимана, она впервые в жизни увидела нашу реку — Вади — в половодье. Белокурая и пухленькая, она, не чинясь, подняла корзину, служившую колыбелью, и расцеловала меня, прелестного младенца, под обеспокоенным взглядом моего отца, непривычного к такой экспансивности.
Мы с ней уселись под навесом дворика, замощенного потрескавшимися зелеными плитками, словно были одни во всем свете, вне времени, вне Танжера. Она еще улыбалась, вспоминая, как попала в Имчук, неопытная и совсем чужая, и как ее принял отец, очевидно недовольный.
— Из-за вади? — спросила я.
— Да нет! Из-за тебя! Лишний рот, который придется кормить, — времена тогда были нелегкие, а твоя мать после пятилетней передышки снова стала рожать как крольчиха.
Я ответила, что отец никогда не показывал мне, что я обуза. — Все верно! Ты стала его любимицей. У твоего отца было нежное сердце, но ему приходилось прятать свою чувствительность под молчаливостью, напоминавшей грубость. Ох, быть мужчиной не всегда весело, знаешь ли! Он не имеет права плакать. Даже когда хоронит отца, мать или ребенка. Он не должен говорить «я люблю тебя», признаваться, что боится или что подцепил триппер. Неудивительно, что от такой жизни наши мужчины превращаются в настоящих чудовищ.