Мишель
Шрифт:
Странной выдалась эта весна 1812 года, как бы чересчур изобильной: почти одновременно цвели и сирень, и жасмин, хотя пора их цветения обычно разделена хотя бы неделей, а чаще и двумя, и черемуха простояла в уборе почти десять дней — а ведь она, как правило, облегает за неделю…
Воздух был как будто пронизан томлением, и непонятно почему участились балы, приемы, выезды на природу с корзинками припасов и разудалым крепостным оркестриком о пяти дудках и одной сопелке.
И Юрий зачастил к девицам Арсеньевым, зачем-то просиживая у них за картами и невинно проигрывая по маленькой. Он был желанным гостем
Волшебство ночи — стояли последние числа мая — обступало Юрия, и конь его как будто шел не по земле, а по дну морскому, густо окруженный со всех сторон разнообразнейшими дивами. Одуряюще пахло сиренью. Запах накатывал волнами и отступал на миг, чтобы затем вдруг обрушиться снова, уже слегка изменившимся, с пряным добавлением жасмина.
Воздух сделался тугим. Казалось, в любое мгновение протяни руку — и схватишь нечто невидимое, обладающее собственным чудом. Такое, что лучше подолгу не удерживать: так, прикоснулся — и скорее разжимай пальцы!
Повсюду злодействовали соловьи. Их пение заполняло пространство, как бы очерчивая для каждой птицы собственный круг любовного томления. Они не перебивали друг друга, но, как и подобает истинным дуэлянтам, вежливо обменивались ударами. Выслушав трель соперника, принимался совсем близко от Юрия петь особо голосистый, совершенно нахальный соловей. В любом театре был бы тенор, исполнитель партии романтического возлюбленного. Столько завитушек и выкрутасов изливалось из крохотного птичьего горлышка, что впору остановиться и осенить себя крестом: чуден Бог во всех тварях своих!
И снова отвечал соперник, на сей раз далекий, в другой стороне: этот горазд был прищелкивать и клокотать. А первый выводил песенку простую, но такую искреннюю и нежную… Юрий вдруг всхлипнул, сам от себя не ожидая.
Неожиданно в соловьиную дуэль вступило фортепиано. Играли в темноте, совсем близко. Юрий осознал, что давно уже находится в саду, и замер в нескольких шагах от барского дома. Должно быть, играли в одной из комнат, выходивших в этот глухой уголок, — Юрий и не знал, что там есть фортепиано.
Из раскрытого окна лились тихие, ласковые звуки: клавиши как будто сочились тихой, чуть печальной нежностью. Обмана быть не могло — так говорит о себе жизнь, когда она в самом своем начале, не отягощенная ни воспоминаниями, ни сожалениями, не запятнанная тяжелыми страстями. Ни одна из тетушек не в состоянии была извлечь из фортепиано подобных звуков, в этом Юрий не сомневался. Некто юный касался клавиш, погруженный в задумчивость, сродни соловьиной, и птицы замолкали, уважительно позволяя и этому новому участнику высказаться и явить себя в красе.
Игравший как будто понял это, потому что замолчал, и тотчас взорвался фейерверком рулад тот соловей, что находился ближе всего. Невидимый певец расстарался: сирень, скрывавшая его, извергала потоки звуков, и в них было все: и упоение музыкой, и торжество любви, и ликование скорой победы.
Фортепиано ответило потоком скорым и ласковым, а вдали уже кричал, свистел еще один соловей, возмущенный тем, что ему не дали высказаться…
Юрий наконец стронулся с места. Открылась громада барского дома, но все окна в нем были темны, и стучать,
Но за чаем незнакомки не оказалось, и Юрий, невпопад отвечая на вопросы своих любезных приятельниц, Дарьи Васильевны, Марьи Васильевны да Варвары Васильевны, немного рассеянно озирался по сторонам. Четвертой дамой, бывшей за столом, оказалась Елизавета Алексеевна, по себе Столыпина, Арсеньева по покойному супругу. Она высилась среди «тетушек», точно Петр Великий, и держалась так же царственно и властно.
Юрий не понравился Елизавете Алексеевне. Едва завидев его, поджала губы: смазлив, при поклоне извивается — вообще, замашки столичные, а сам голодранец. Дурно дело.
Елизавета Алексеевна понимала, что настала пора вывозить Машеньку в свет. Девочке исполнилось шестнадцать. Прошлым годом никаких визитов делать было невозможно, держали траур по умершему отцу ее. Смерть Михаила Васильевича тяжело сказалась и на Елизавете Алексеевне, и особенно на Маше, которая втайне ужасно жалела отца, видя в нем некоего страдающего романтического героя. В ее мечтах некто, похожий на отца, томился в плену и бывал вызволяем прекрасной, милосердной принцессой, — или напротив, оказывался освободителем несчастной девушки, одинокой и заброшенной посреди старинного, пришедшего в упадок замка. Эти фантазии изливались из музыкальных пьес, которыми Маша заигрывалась на фортепиано: когда ей не хватало слов, она прибегала к чистому звуку…
Пора было выезжать, и Елизавета Алексеевна положила по окончании траура направиться в Москву, где у Столыпиных имелись родственники и была возможность достойно вступить в свет. Но путешествовали они на долгих — на своих лошадях, не казенных, которых во время пути не меняли, а вместо того останавливались на отдых. И потому поездка вышла чересчур длинной.
У Арсеньевых, разумеется, застряли надолго. Маша здесь разрумянилась, похорошела, стала хорошо кушать и много гулять. На свежем молоке поднялась, точно дрожжевое тесто. И Елизавета Алексеевна не стала ее торопить.
А спустя неделю приехал Юрий. Как чуял кот, где сметаной намазано. Маша с утра ушла бродить по саду и к чаю не явилась, но Елизавета Алексеевна ни искать, ни сердиться на нее не стала. После чая ушла в комнаты — разбирать цветные нитки, о чем еще вчера просила ее Дарья Васильевна.
День накатывал по-летнему жаркий, от травы тягостно парило. Тетушки вздыхали и наливали себе чашку за чашкой, а заодно поили и Юрия Петровича, расспрашивая того о милых, необязательных вещах, которые составляли всю их жизнь: как здоровье маменьки, как здоровье сестриц, каковы виды на урожай, каково носят шляпки. Эти разговоры словно еще больше сгущали воздух, наполняя его плотскостью, — подобно тому, как вчерашнее пение можно было потрогать руками, сегодняшние беседы также становились все более материальными. Юрий ощущал себя так, точно его упаковали в ароматы трав, чая и пирогов с моченой брусникой, устроили посреди важных, основательных бесед, обвязали тугими шелковыми лентами неспешных любезностей и многозначительных пауз, во время которых тщательно перемалывалось в уме все высказанное и услышанное.