Нас волокло время
Шрифт:
Обо всем этом мы узнали из доподлинных документов, изученных нашим сотрудником Исаем Брайниным3 в Подольском военном архиве. Панфиловский архив был после этого немедленно закрыт и, должно быть, надолго... Когда меня вызывали в ЦК и тыкали в нос: "Вот смотрите, что вы напечатали", я каждый раз отвечал: "А вы знаете, что обнаружено в Подольском архиве? Хотите, принесу вам письмо генерал-майора юстиции?" Каждый раз не хотели знать, что обнаружено, и к письму не проявляли интереса. В те дни, когда в печати стоял вой по поводу очернителей, посягнувших на героические святыни, я случайно включил радио и услышал постановку пьесы... как раз о подвиге двадцати восьми. Там шла перекличка бессмертных. Выкликали: "Политрук Клочков!" - "Я!" - "Иван Натаров!" - "Я!"
...Литература и искусство продолжали как ни в чем не бывало свою наезженную, благополучно надуманную жизнь. Зло, с презрением к жизни, высосанную из пальца жизнь: так надо, и так будет. И есть по сию пору...
Так вот мне это, понимаете, обрыдло. Обрыдло. Стойкая железобетонная ложь. Времяустойчивая ложь: сколько ей еще отравлять мозги, кто на это ответит? Надоело знать, что положено и что не положено, говорить то, что не хочется, и ни в коем случае то, что хочется. Надоело бояться, страшиться, пугаться, трепетать, трястись,
Впрочем, остались, и в немалом числе. Произносящие коммунистические "молитвы", вопящие высококоммунистические песнопения. Но религия умерла. Марксизм-ленинизм безусловно был религией, это давно замечено. Культовая обрядность сохраняется и посейчас. Обрядность, особенно явственная, тускло-скучная, в неприкосновенности сохраняется на наших бессильных партийных и прочих собраниях, в печати, на съездах. Одно, но существенное отличие: чтобы из обрядности ненароком что-нибудь не выскочило и кто-то не ляпнул невпопад (живые же люди!), теперь все готовится, и на подготовку даже писательского съезда было истрачено ого какое количество денег и дней. Мальчишкой, чуть ли не с третьего класса, я выступал на всех празднествах в своем родном Крюкове. Я был записной оратор. "Слово от школьников Крюковской железнодорожной школы предоставляется ученику пятого класса Леше Кондратовичу". Я сам писал эти выступления, с пафосом, красивыми словами, именно поэтому и стал оратором, хотя всегда мучился, страдал и с детства испытывал страх перед этими выступлениями, потому что мне еще приходилось написанное заучивать наизусть. Выступлений по бумажке не было, и я свою пятиминутную речь дня два зубрил, чтобы ничего не пропустить, и почему-то больше всего я боялся именно этого не сбиться, не забыть, если забуду, тогда пропаду, не вспомню, что дальше, замолкну, стыд и позор. Боязнь устных выступлений во мне до сих пор сидит, да так и останется со мною. Я всегда, как все ораторы, говорил звонко, речисто, и директор школы Василий Георгиевич Семенов называл меня за это Кагановичем. В пятом классе я мог вставить в свою речь и такое словечко, как "апогей". "Апогей славы нашего народа". На первомайском митинге, а тогда, в начале тридцатых годов, митинги и демонстрации проходили непременно и в самых небольших поселках, вряд ли многие понимали, что такое этот "апогей". Тем выше моя слава. Голос звенел вчистую, так, словно мне это в голову только что пришло. Когда пошло все по бумажкам? Конечно, после цунами тридцать седьмого, смывшего всех записных ораторов, кроме таких, как я, еще не доросших до энкаведистской продразверстки. Нет, и в институте не помню, чтобы кто-то выступал по бумажке. Это было невозможно, вопреки всем правилам, было стыдно. Теперь вручают вторую золотую Звезду Героя Труда главному идеологу страны Суслову, и он вынимает из кармана сложенный листок бумаги и начинает бубнить написанную кем-то благодарность за награду. На "спасибо" своих слов не хватает? Да есть и на "спасибо", и на "выгнать из партии!", есть на многое, только не своя мысль - блоки штампов, формулировок, обязательных, как "Отче наш", оборотов есть, но зачем, когда напишут и останется только прочесть, чтобы назавтра напечатали в газетах. А у других и этих затверженных, высоких блоков нет, и спасительная бумажка тут очень ко времени.
...Твардовский возвращается как-то из Кунцевской больницы и говорит с удивлением: "Нигде не услышишь такой антисоветчины, как в этой больнице". А в больнице этой самая верхушка; "Кремлевка", так еще называют эту больницу. Иронизируют: "Полы паркетные, врачи анкетные", но, однако, когда Исаковский дал нам поэму-сказку о Правде, которую за горами и морями ищет добрый молодец и наконец находит, а правда оказывается старухой вроде Бабы-Яги, молодец в растерянности, ожидал увидеть писаную красавицу, а тут...Что же он скажет по возвращении мужикам?.. А "Правда сказала: "Солги
Сижу я вместе с Александром Трифоновичем в этой Кремлевке, парк вокруг зданий, больше похожий на лес, сойди с асфальтированной дорожки - и ни тропки, и в лесу такой девственности давно не увидишь, а здесь начальство гуляет по ежедневно поливаемому асфальту, в лес редко кто заходит, отвыкли от земли. Александр Трифонович мне рассказывает историю вознесения Бодюла. Бодюл первый секретарь ЦК Молдавии и на только что прошедшем двадцать третьем съезде партии громил "Новый мир". На этом съезде, кажется, не было большего зверя, чем наш журнал, в котором всего-то семь членов партии. Семь на пятнадцать миллионов. Однако хороши шуточки, когда секретарь МК Конотоп, секретарь МГК Егорычев, молдавский господарь Бодюл и еще несколько высокопоставленных ораторов гневно написанные их чиновниками абзацы посвятили именно нам, семи из пятнадцати миллионов. И сижу я на аккуратной лавочке, за которой лес с зелеными крыльями папоротников, и слушаю:
– Бодюл был секретарем какого-то сельского райкома партии, сам личность невзрачненькая, но зато красивая жена ...> - Вот как это делается и в наше время, и вот кто такой Бодюл, - усмехается Твардовский, - а хотите, чтобы он против "Нового мира" не выступал. Он выступит против мамы родной, если скажут, что надо...
– Кто вам рассказал эту историю-то?
– спрашиваю я.
– Конечно, Расул Гамзатов, он тут все знает, и от него я узнаю все кремлевские тайны, - смеется Твардовский.
В это время по дорожке идет сгорбившись изжелта-синий старик. С трудом по горбатому носу догадываюсь: да не Куприков ли это? Был такой ответственный работник в отделе пропаганды, кажется, какой-то зам или пом, важный, маскообразный, всегда на совещаниях редакторов центральных газет, журналов и издательских начальников сидевший в президиуме или с деловитым видом, молча, с непременной папкой в руках проходивший тяжелой размеренной поступью к этому же президиуму...
У меня был только один разговор с ним по телефону, не помню уже, по какому вопросу, но я сказал ему, что мы не согласны с мнением отдела. Он удивленно протянул: "Как не согласны?" - он был поражен, что с мнением отдела ЦК можно вообще не согласиться, я у него, по-видимому, был первый, сказавший такие странные, непостижимые слова. Он не нашелся что ответить от удивления, и сказал, что он об этом доложит. Я сказал: "Докладывайте", он совсем поразился и промямлил с послушной интонацией, словно я ему приказывал: "Да, да, я доложу". Без угрозы.
И вот этот чиновник шел теперь по дорожке. На лице его и раньше не было следов жизни, теперь все приметы близкой смерти, отчего появилось в нем человеческое. "Крепко прихватило..." - сказал я.
– А вы знаете, что он тут говорит?
– усмехнулся Твардовский, - все поносит, да еще как!.. Вечерком в гостиной раза два такие вещи выкладывал, что я вам скажу...
– И Твардовский покачал головой.
Перед смертью они обретают дар речи и начинают выговариваться. Спасти душу, что ли, хотят? Или от физической слабости теряют контроль. Или не все ли равно теперь!..
Двоемыслие, двоедумие, расколотость живого на две части, прекрасно уживающиеся и сосуществующие одна с другой, пожалуй, самая отличительная черта советского человека. Любых рангов и положений. Послушайте, что говорят в кулуарах собрания и на самом собрании - разные люди? Да нет, те же самые, только на трибуне он один, а сойдя с нее - другой.
Не знаю, был ли в русской истории период, когда это многоликое и однотонное, равно, похоже, во все души проникшее двойничество было так распространено, стало образом не мышления, нет, а самим образом жизни. В будничном обиходе этого как-то не замечаешь. Живешь и живешь. Но стоит притронуться к бумаге, как сразу чувствуешь: а этого нельзя, то надо обойти, об этом промолчать, о том сказать потоньше, авось не заметят, и проскочит. Не мысль ведет тебя, а ты ее все время пригибаешь, прилаживаешь к тому, что можно и нельзя. Смешно подумать, чтобы Чехов или Толстой знали какого-то внутреннего редактора. Да и не такие великие, в общем-то слабенькие писатели, так называемые шестидесятники и семидесятники, разве они хоть в минуты душевной слабости задумывались: пропустят или не пропустят? Сама эта мысль им могла показаться кощунственной, невозможной для пишущего. Хотя бедняги знали все до жутких запоев от нищеты и безденежья. Во время одного из таких запоев Николай Успенский горло себе перерезал на Кузнецком мосту, совсем недалеко от нынешней Книжной лавки писателей, где идет торг книгами, написанными по одному принципу: что надо. Книжками, еще до выхода обреченными, мертворожденными. У писателя бессовестного, а таких подавляющее большинство, таких навалом, чуть ли не главный интерес: побольше листов. "Седовласая Магдалина", Лев Никулин, тот просто говорил писателям: "Ну зачем вы этот эпизод на страничке изложили, его легко можно было бы и на печатный лист разогнать". Сам он именно так разгонял свои сочинения - будь они о Шаляпине или Савинкове. Разгонял враньем, выдумкой, чем же еще? Те же, у кого сохраняется представление о честности писательской, живут с постоянной раздвоенностью. За бумажным листом, когда включен постоянный и твой собственный надсмотрщик, который то и дело поправляет тебя: не туда, обойди, эк чего захотел, ну куда тебя понесло, вычеркивай, когда ты все время сдерживаешь перо, невольно приходит в голову самое простое и убийственное: ведь ты себя обкрадываешь, свой, может, малюсенький талант превращаешь в микроскопический, так что впору спросить себя: да есть ли он у тебя вообще?
И это мучительно: не знать даже самого себя.
"Всего хуже сознавать себя дополнением собственной мебели", - говорил Ключевский. Чаще всего чувствуешь себя именно так: дополнением, потому что виражируешь, слаломишь, смелости, что ли, в нас нет, чтобы идти прямо на истину? Да, нет. Но это слишком простой ответ. Ответ успокаивающий, убаюкивающий: что с меня взять, чего нет, того нет - и живи спокойно. Смелых людей, может, больше, чем трусов. Отвыкли от смелости, привыкли к мебели. Чтобы она была и чтобы окружала меня. И уже не замечаешь, что ты для нее, ты дополнение к ней. Уже вещи, благополучие, покой, достаток, положение, пост, президиум, ожидание звания или награды, дадут тираж или нет... "А в Дубултах все-таки лучше отдыхать, чем в Пицунде".
– "Слышали, главным редактором будет Михаил Алексеев".
– "Да нет, отказался, там было двадцать претендентов на этот пост".
– "Нет, тридцать", - и вроде бы какое тебе дело - двадцать или тридцать, и вообще, кто там будет, но включаешься в пустейший разговор... А зачем все это? Зачем?