Нефть
Шрифт:
А до тех пор тебя ничто не может отследить и удержать в прицеле. То есть — уверившись, ты засвечиваешься своей определенностью обстоятельствам, которые тут же, на подхвате и организовываются случаем.
Это как груздем назваться. А кузовок оказывается тоскливо огромным, с пустоту, так что тебе ничего не остается делать, как мимикрировать под нее, в ней растворяясь, или еще хуже — придумывать, зажигая, не существующую точку жизни где-то в воображаемом снаружи-вовне — и, чтобы выбраться прочь, мучительно стараться быть на нее похожим. То есть — в ящик наяву сыграть, в пожизненную смерть облачиться. И тогда — прощай, не пой, пернатый.
Так вот, если нет и меня, и семнадцати карманов нет, то и в самом деле — пусть и ладно —
В том-то все и дело, что переживанию переживаться будет некем. А может, это давно уже так и есть: что, если я двойник самого себя, и меня, как замаскировавшегося под собственное отраженье, не различить: с отражения, как известно, взятки, как амальгама, гладки. Видимо, просто сам не замечаю — от зашкалившего внимания к этим карманам, которых, черт возьми, нет и взять неоткуда. Ведь должен же инстинкт самосохранения работать меня помимо?
И вряд ли поможет моему смятению — моему смыслу — следующее рассуждение. (Нет, наверняка не поможет, как горю слезы не помогают, но может, как после рева, легче станет — вряд ли.)
Что, если "я" стал бы двойником того другого меня, и тогда бы у меня возник шанс, увиливая от этого "быть", сослаться на свой оригинал? Что уж лучше пусть он будет вместо меня — у него, как у главного носителя нашей с ним общей существенности, первородного продукта нашей идеи (которая, похоже, пришла в голову смутьяну), больше прав б ы т ь, чем у меня, у копии.
И если существование вдруг захочет меня припечатать, застав в его облике, в облике оригинала то есть, то у меня будут все основания, чтобы кивнуть на себя, предыдущего, и объявить (кто запретит мне?) — теперь уже его самого — оригиналом, самому же стать и на этот раз копией, той самой искомой не-существенностью, которая не существует, а только присутствует. (Нет более удачливого объекта, чем неравного себе субъекта. Лозунг ловких жителей бреда. В этом, кажется, зерно различия — в возможности наблюдать наблюдение.)
Так бы мы с ним и стояли, как в не очень смешном фарсе на приключенческую тему, перебрасываясь бомбой с зажженным фитилем, вот-вот готовой взорваться осколочным, но убийственным существованием.
Ну, допустим, меня не будет, то как же быть с алмазами? Смогу ли я сам справиться со своим отсутствием? (Слишком много вопросов, а безличных предложений не прибавляется. И вообще, поменьше вопросов. В общем-то, лучше и не спрашивать вовсе: всегда есть риск, что — ответят.)
Ну, хорошо, допустим, у меня есть карманы и алмазы в них, и нет несчастья. Куда идти? За счастьем? Чтобы забросать его алмазами? Для чего идти? (Тише, тише, мы же договорились, никаких вопросов!) Я не в сказке, чтобы не знать — зачем и куда.
Не идти? — я и сейчас никуда не иду. Несколько недель назад я застыл, превратившись в точку. Однажды задержался в прицелочной зоне и тут же попался, подвиснув намертво. Как пескарь на крючке чьей-то удачи. (Знать бы чьей!)
Случилось это, конечно, внезапно и обстоятельствами особенно обременено не было. Обычное дело: остался в незнакомом месте на ночь, а утром слишком долго пил чай, разглядывая в окне тоску. (Таковая косо парила тусклым облачным прямоугольником, кроя взгляд поверх двора-колодца на Покровке.)
А потом не смог выйти. Накрыло. В точку превратился, до нее дойдя. Я всегда знал, что главное — вовремя уйти: неподвижность самое прилипчивое и далее — самое неустранимое из претерпеваемых действий. Риск стать узником страдательного залога всегда огромен, как небо. Стать безлико претерпевающим претерпеваемое: страшная статика горя.
И все же, не то чтобы я совсем не способен эту неподвижность отбросить. Могу, конечно, могу, но только вместе с собою, собою же пренебрегая.
Я теперь весь пропитан неподвижностью. Пронзительная неподвижность, как удар, как обморок, пригвоздила меня, и я обмяк. Она съела меня, мною став.
Потому мне и нужны карманы. Именно семнадцать. Про алмазы лучше не думать: они остросюжетно близки и недоступны одновременно. С ними нужно осторожно. Они — опасная добыча. Они — у брата моего, Пети, благодаря которому я стал неподвижен.
Четыре года назад я дал ему их, он попросил на время, сказал: так — из любопытства. Он их не вернул, увел бесценность. Я потом всюду гонялся за ним с таким отчаянием, что уже сам не понимал, кто мне больше нужен — он или камни. Я даже как-то стал их отождествлять, время от времени забывая об одной из двух целей моего розыска.
Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, — я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.
И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы? (Вчера он, наконец, мне на него ответил: "Я никто", — выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновенье исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, — увидел: диван, тоску, его, — нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки — его любимое занятие во время пустой беседы. Удивительно, но ничего, кроме этих человечков — все в разных позах (крестик турка, ласточка балерины, сгорбленная обгоревшая спичка) — и стрелочек, по головоломным кривым попадающих в горошинки жирных точек, не встретить на полях его математических черновиков — профилей и головок он не рисует.) Но он так настойчиво и так высоко виртуозно скрывался от моей виртуозной погони, то и дело появляясь, высовываясь на мгновенье, словно дразня, то тут, то сям выглядывал из мрачных углов лабиринта моих поисков, к тому же усложненных обилием зеркал (которых я в конце концов научился не спрашиваться — и смело входил в них, завидев в проеме зрения — его, затем мошеннически мгновенно исчезающего в сутолоке лекционных аудиторий, бедлама пивных и буфетов, густонаселенных стекол институтских коридоров, или — в умопомрачительных топях медового цвета зрачков нашей общей, краткой подруги), что мне спустя время стало казаться: моя затянувшаяся до взрыва поисковая пытка — и есть попытка третьего, за нами пристально наблюдающего лица ответить нам обоим.
И чтоб сполна и наотмашь — так, чтоб наверняка и навзничь. Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятья, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.
Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом, — я осознал это, я стучался в нее, взрывал неприступную, потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, — но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки — тщась так выбраться из вязких размышлений: врун-Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, — которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно…