Nimbus
Шрифт:
Всякого, кто вынес подобную пытку, должно несколько утешать известие, что клопы обитают даже в Зимнем дворце. Воображаю торжество отчаянных смельчаков из их среды, сумевших проникнуть в августейшие покои и напиться крови императора! Они сделали то, что оказалось не под силу русским революционерам в 1825 году.
Оставив позади Дмитровку, мы свернули направо. В Охотном Ряду, самой шумной торговой улице Москвы, приказчики уже зазывали первых покупателей, главным образом кухарок и поваров. У Иверских ворот и часовни, где находится икона Девы Марии, именуемая Иверской, толпились богомольцы; самые усердные среди них опустились на колени прямо на грязную мостовую. Сказать по правде, я с подозрением отношусь к благочестию русских. Лишенное подобающего внутреннего содержания, оно превратилось в бытовую принадлежность у простолюдинов и в фарисейскую демонстрацию у господ. Яркий цветок подчас скрывает отсутствие плода. Я был
Затем у нас на пути был Каменный мост через Москва-реку. При ослепительных солнечных лучах глазам было больно смотреть на золото куполов кремлевских соборов и блистающие повсюду бесчисленные церковные маковки. Такова, мой друг, Москва, словно составленная из разной материи. Кое-где, как, например, при взгляде с Каменного моста, можно плениться ее видами и восхищенно воскликнуть, что это один из красивейших городов мира, но очень часто, едва свернув с какой-нибудь улицы, гудящей от проносящихся по ней экипажей, можно оказаться в деревне с кудахтающими курами, пасущимся на лугу стадом, убогими лачугами крестьян и барским домом, обыкновенно в роще, на берегу пруда. Неотшлифованный алмаз — вот что такое Москва. Но пригладьте ее, выпрямите по линейке ее нынешние кривые улицы и переулки, поднимите ее дома на два-три этажа выше, лишите ее пейзаж неожиданных посреди городской толчеи деревенских картин — и, я боюсь, ее очарование исчезнет, как дым от ветра, и растает, как воск от огня. Что же до реки, то она, по крайней мере в черте города, грязна настолько, что я с ужасом думаю о здоровье москвичей, черпающих из нее воду для своих непрерывно кипящих самоваров и продолжающегося с утра до вечера чаепития. Впрочем, здесь в ходу поговорка «Что русскому здорово, то немцу — смерть». Под «немцем», само собой, подразумевается всякий иностранец.
Как вы наверняка догадались, я затеял все это описание не только для того, чтобы кратко изложить вам мои впечатления от древней русской столицы. У меня — но почему у меня? — у распоряжающегося нами Промысла была, надо полагать, своя цель. Ибо едва мы проехали уставленную церквями Якиманку (отмечу среди них бело-красную изящную церковь, посвященную какому-то воину Ивану), миновали Калужскую площадь, примечательную разве что дровяным рынком посреди нее, и выбрались на Калужскую улицу, с огромным зданием больницы на правой ее стороне, деревянными домишками слева, булыжной мостовой и выложенными каменными плитами тротуарами, как я увидел картину, заставившую сжаться мое сердце. Там, по противоположной стороне, брели мужчины, женщины, старики, дети! — да, мой друг, и дети были среди них — а за этой нестройной колонной тащились две телеги с какой-то поклажей и женщинами с грудными младенцами на руках! Одна из них, склонив голову — о, вечная поза всех матерей! склоненная к Иисусу голова Пресвятой Девы! — кормила грудью свое дитя. Металлический звон услышал я. Это кандалы вызванивали едва слышную мелодию бесконечного отчаяния. Несколько вооруженных солдат, судя по их возрасту, воевавших еще с Наполеоном, сопровождали колонну. Офицер, ссутулившись, ехал верхом.
Я попросил кучера взять левее. Мне подумалось, что я не могу покинуть Россию, не увидев их лиц. И я увидел старика с прекрасной библейской бородой, молодого человека с блуждающим взором, бледного, словно лист бумаги, мужчину с наполовину выбритой головой и какими-то буквами, варварски оттиснутыми на его щеках и лбу, женщину в низко повязанном платке, едва передвигающую ноги в тяжелых сапогах, подростка лет двенадцати с затравленным взглядом маленького зверька. Я увидел на тротуаре людей, высыпавших из своих домов, чтобы наделить арестантов хлебом или монетами, достоинство которых я не мог определить. Ничуть не сомневаюсь, что это были в буквальном смысле гроши — но две лепты бедной вдовы в глазах Спасителя стоили неизмеримо больше, чем горсть золотых из кармана богача.
Я велел было моему кучеру ехать дальше и побыстрее. Русские не очень-то уважают точность, но ожидавший меня господин К. представлял среди них исключение, и я опасался вызвать его неудовольствие. Кроме того, я не хотел создать о себе впечатление праздного зеваки, ублажающего свое любопытство редким зрелищем. Помоги страждущему — или езжай прочь. Мы уже двинулись дальше, когда колонну догнала влекомая двумя тощими одрами дребезжащая пролетка. Грузно ступив на мостовую, из нее вышел и направился к арестантам тот самый старый доктор, чудак-немец, Гааз, Фридрих Йозеф, или по-здешнему Федор Петрович,
— Милостивый государь! — кое-как переводил мой слуга ответ доктора, а мне оставалось лишь наблюдать за противостоянием жестокости, прикрывающейся исполнением служебного долга, и любовью, высоко поднявшейся над изобретенными человеком условностями. — Один Судия надо мной, над вами и над ними. — При этих словах он сначала воздел руку к бледным московским небесам, а затем указал ею на себя, на офицера, раздраженно подкручивавшего поседевшие усы, и на арестантов. — Как врач и как член попечительского о тюрьмах комитета, я имею необходимость… и право! — с жаром вымолвил он. — Я иду с ними и беседую с ними. Вы не можете чинить мне препоны.
Федор Петрович повернулся и, догнав библейского старца, пошел с ним рядом. Его пролетка с дремлющим кучером тихо двинулась вслед колонне.
Уверяю вас, друг мой, не будь у меня назначена важная встреча с господином К., я не преминул бы познакомиться с этим удивительным человеком. Но вы не хуже меня знаете, сколь часто ранее принятые обязательства останавливают наши порывы. Мне оставался лишь вздох глубокого сожаления и прощальный взгляд, запечатлевший Федора Петровича, неспешно шагавшего бок о бок со стариком-арестантом.
Три дня назад я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, поразившего меня ярмаркой с ее азиатскими купцами. Видели бы вы, как они зазывали меня пить чай и как лукаво щурили при этом свои и без того узкие темные глазки! Мне, впрочем, показалось, что их персидские ковры сотканы совсем не в Персии, а где-нибудь гораздо ближе — может быть, даже в самой России.
Итак, в воскресенье (это было вчера) я отправился в храм Св. Людовика на Малой Лубянке, в котором молятся проживающие в Москве французы. После мессы я перекинулся двумя словами с настоятелем, милейшим отцом Отраном, и между прочим осведомился, нет ли среди его прихожан старого доктора Гааза, обрусевшего немца, прекрасно изъясняющегося по-французски. Настоятель просиял, словно я сообщил ему нечто весьма приятное — вроде того, что Россия решила наконец покончить со своей восьмисотлетней схизмой и склониться перед Святым престолом.
— О! — воскликнул он с пылом истинного бретонца. — Гааз! В наше время вряд ли где-нибудь еще отыщется человек такого неиссякаемого милосердия. Мне иногда хочется сказать ему: друг мой, подумайте хотя бы немного о себе. У вас, хочу сказать ему я, огромное сердце. Но даже оно не сможет вместить всех несчастных России. Ибо здесь, — тут он оглянулся и несколько понизил голос, — несчастна, по сути, вся страна. Я встречаю его, открываю рот — и мне становится стыдно за мои еще непроизнесенные слова. — Отец Отран глубоко вздохнул и продолжил: — Да, да, мне, служителю Господа, становится невыразимо стыдно — словно я отвергаю абсолютную для всех времен истину Евангелия. Гааз почитает Франциска Сальского, это его любимый святой. И я люблю и почитаю святого Франциска. Однако наш старый чудак стремится во что бы то ни стало исполнять заповедь Франциска, сказавшего: «Любовь измеряется безмерностью». А я? А мы?
— Не кажется ли вам, — заметил в ответ я, — что жизнь старого доктора замечательна уже тем, что побуждает нас ставить перед собой подобные вопросы?
— Ах, мой друг! Хорошо бы нам не только ставить вопросы, но и отвечать на них.
Отец Отран взглянул на часы, показывавшие без пяти минут одиннадцать.
— Вы хотите увидеть Гааза? Ступайте в Милютинский переулок, это в трех шагах отсюда. Там церковь Петра и Павла, он ее усердный прихожанин.
Несколько минут спустя я стоял на ступенях храма во имя Святых Апостолов Петра и Павла. Это обширное и довольно красивое здание, выдержанное в том стиле, который лишь благодаря нашему неисправимо испорченному вкусу может именоваться готическим. Среди экипажей, стоявших неподалеку от храма, я, к своей радости, заметил старую пролетку, двух уныло повесивших головы кляч, одна из которых когда-то была гнедой, а другая — каурой, и спящего сном праведника кучера — известный всей Москве выезд Федора Петровича. (Московские острословы утверждают, что всем вместе — лошадям, кучеру и Гаазу — исполнилось четыре сотни лет). Со всех ног я кинулся к дверям, но будто по мановению волшебной палочки они распахнулись прямо передо мной, и я едва не столкнулся со старым доктором.