Новый мир. № 4, 2002
Шрифт:
Исследованию Берлина о взглядах Толстого на историю честный издатель должен был бы предпослать перечень того, чем автор решил пренебречь в данном труде:
1. Религиозными исканиями Толстого.
2. Его состраданием к зашедшему в тупик человечеству.
3. Его чувством вины по поводу собственной греховности, слабости, несовершенства.
4. Наконец, его ясно и однозначно выраженными мыслями о философии, истории и о границах познавательной деятельности человека.
Философское кредо Толстого наиболее полно сформулировано во «Втором эпилоге» к «Войне и миру». В нем Толстой выступает открытым последователем и пропагандистом идей Канта и Шопенгауэра. Но для Берлина эта ясно выраженная позиция Толстого почему-то оказывается неприемлемой. И почему-то ему важно не только обойти молчанием богоискательство Толстого, но
«Дух эмпирического исследования… воодушевлял мыслителей 18-го столетия, противившихся теологии и метафизике. Толстовский реализм, толстовская неспособность уверовать в призраков сделала его их естественным преемником прежде, чем он успел ознакомиться с их доктринами… Свойственный эпохе историцизм, несомненно, влиял на молодого Толстого, как и на всякого думающего человека, но метафизическая начинка вызывала в нем инстинктивное отторжение, и в одном из своих писем он назвал труды Гегеля неудобопонимаемой чушью, обильно сдобренной общими местами» [2] .
2
Berlin J. The Hedgehog and the Fox. An Essay on Tolstoy’s View of History, N. Y., 1986, p. 11.
Гегеля Толстой, действительно, не жаловал. Но метафизиком Шопенгауэром восхищался так, что засел вместе с Фетом переводить его труды на русский. Метафизика для него — единственный путь, которым человеческий ум может приблизиться к пониманию тайн истории.
«Как неопределимая сущность силы (в терминологии Шопенгауэра — воли. — И. Е.), двигающей небесные тела, неопределимая сущность силы тепла, электричества, или силы химического сродства, или жизненной силы составляют содержание астрономии, физики, химии, ботаники, зоологии и так далее, точно так же сущность силы свободы (человеческой воли. — И. Е.) составляет содержание истории. Но точно так же, как предмет всякой науки есть проявление этой неизвестной сущности жизни, сама же эта сущность может быть только предметом метафизики, — точно так же проявление силы свободы людей в пространстве, времени и зависимости от причин составляет предмет истории; сама же свобода есть предмет метафизики».
Но ни упоминаний «Второго эпилога», ни цитат из него нет в книге Берлина. Зато уже где-то в середине своего труда он делает неожиданный поворот: начинает сопоставлять Толстого с консервативным католическим мыслителем Жозефом де Местром (1753–1821). Де Местр в своих трудах выступал за абсолютную власть короля и папы, осуждал прогресс науки и либерализма, оправдывал испанскую инквизицию. «Содержание и тон его писаний, — замечает Берлин в том же эссе о Толстом, — гораздо ближе к Ницше, д’Аннунцио и проповедникам современного фашизма, чем к идейным роялистам его времени».
На протяжении трети своего исследования Берлин описывает параллели, якобы обнаруженные им в идеях Толстого и де Местра. В искусстве полемики такой прием называется killing by association — убийство путем сопоставления. Если заглянуть в указатель имен в конце книги «Еж и лис», мы увидим, что де Местр упомянут 27 раз, а бесконечно почитаемый Толстым Кант — ни разу. Само собой разумеется, что нет и упоминаний об Иисусе Христе.
Конечно, вера или неверие — дело совести каждого человека. Но если вера или неверие проникают в работу историка культуры, они неизбежно окажут искажающее воздействие на результат. В течение жизни Берлин считался чуть ли не главным специалистом по русской философии, выпустил книгу «Русские мыслители» [3] . На самом деле книга должна была бы называться «Русские антирелигиозные мыслители». Ибо все внимание автора уделено таким фигурам, как Белинский, Бакунин, Герцен, Чернышевский, Лавров, Михайловский, Писарев, Плеханов, Ленин. В отличие от них Чаадаев, Леонтьев, Мережковский упомянуты вскользь, Владимир Соловьев и двенадцать томов его сочинений обойдены молчанием, Бердяева Берлин в разговоре с Найманом называет шарлатаном, Розанова, Шестова, Лосского не читал. Книга Джорджа Клайна «Религиозная и антирелигиозная мысль в России» [4] дает гораздо более полную и объективную картину, однако этот труд никогда не имел настоящего успеха
3
Berlin J. The Russian Thinkers. N. Y., 1978.
4
George L. K. Religious and Anti-religious Thought in Russia. Chicago, 1968.
Но чтобы ответить на этот вопрос, нам придется выйти за рамки книги Наймана и вглядеться в более широкую панораму противоборства, активным участником которого Исайя Берлин был всю свою жизнь.
В своих беседах Найман и Берлин часто поминают Канта. В одном месте Берлин очень четко обозначает главную заслугу Канта в развитии философской мысли. «Он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром». Но кажется, ни один из собеседников не отдает себе отчета в том, что, вступая в споры о коренных проблемах бытия, они оказываются на разных полюсах неразрешимого и врожденного человеческому разуму противоречия, которое Кант назвал антиномией. Хотя споры их протекают вполне дружелюбно, на самом деле они представляют собой крошечный эпизод в вечной войне (ведь мирные переговоры — это тоже часть войны), которую тезис и антитезис ведут между собой с незапамятных времен.
Из четырех выделенных Кантом антиномий наиболее острые дебаты связаны с третьей.
«Всякое явление в мире обусловлено своим комплексом причин — известных нам или пока не вполне известных», — утверждают сторонники антитезиса (их часто называют детерминистами, а также рационалистами, позитивистами).
«Есть широкий круг явлений — прежде всего связанных с жизнью человека, — которые невозможно объяснить из одних только причинно-следственных связей, которые заставляют допустить проявление свободы», — возражают сторонники тезиса (антидетерминисты).
Во «Втором эпилоге» Толстой так описал противоборство, вытекающее из третьей антиномии:
«Разум говорит:…связь причин и последствий не имеет начала и не может иметь конца.
Сознание говорит:…я вне причины, ибо я чувствую себя причиной всякого проявления жизни.
Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы…
Только при разъединении двух источников познавания, относящихся друг к другу как форма к содержанию, получаются отдельно, взаимно исключающиеся и непостижимые понятия о свободе и о необходимости.
Только при соединении их получается ясное представление о жизни человека».
На первый взгляд может показаться, что такие абстрактные умозрительные категории могут волновать только редких людей с особым философским уклоном. На самом же деле они способны возбуждать самые горячие страсти в миллионах, страсти, которые часто выплескиваются из дискуссионных залов на поля сражений. Ибо картина мира, которую мы выстраиваем в собственном сознании, — это дом души, где мы можем укрыться от леденящих вопросов, обжигающих страхов, пронзительных сомнений, изматывающих противоречий, ослепляющих видений. Человек, ставящий под сомнение мою картину мира, есть разрушитель дома моей души, и я могу так же глубоко возненавидеть его, как если бы он поджег мой настоящий дом. Поэтому-то вражда между рационалистами и антидетерминистами бывает такой острой — здесь на карту поставлено не что-нибудь, но мир душевный. А так как описанное противоречие коренится в самой двоякой природе нашей познавательной способности, конца этой вражде до сих пор не видно.
Конечно, жизнь человека не может сводиться к одним только умозрениям. Как бы ни была стройна наша картина мира, страсти продолжают бушевать в нас и заставляют порой причинять дому души разрушения изнутри. Главное искушение для рационалиста — поддаться естественной человеческой страсти судить ближнего своего. Ибо в тот момент, когда мы одобряем или осуждаем чужой поступок, когда выражаем восхищение или презрение, мы подсознательно приписываем поступку свободу. Мера нашего осуждения или одобрения неразрывно связана с представлением о мере свободы человека в рассматриваемом деянии. «Он убил безоружного — что может быть ужаснее?!» — восклицаем мы. «Он выполнял приказ, — говорят нам. — Если бы не выполнил, его самого расстреляли бы». — «А, тогда другое дело», — говорим мы. Узнав о том, что человек не был свободен, мы снимаем или по крайней мере ослабляем свое осуждение.