НРЗБ
Шрифт:
IV
Точно в анекдоте с бородой: «вы будете смеяться, но тетя Роза тоже умерла». А мне и известно-то стало чисто случайно – неделю назад. Значит, три месяца без малого я подробно жил себе, жил, жил, а той, кого я пожизненно имел в виду, уже не существовало в природе. И все эти восемьдесят три дня я жил в пустоту, ибо целая вереница лет была привычно развернута в сторону Ани – учитывала ее заочное присутствие. Ведь когда, поворотясь спиной к кому-нибудь, занят своим одиноким делом – мытьем посуды, поисками книги или сборами – делаешь его все-таки несколько иначе, чем в полном одиночестве. И вдруг оглядываешься, почуяв неладное, и обнаруживаешь, что этого кого-то и след простыл, и ты и впрямь один-одинешенек в комнате, абсолютно. И что теперь? Двадцать девять лет литературные мои поползновения, «глухая слава» метили перво-наперво в Аню, как напоминание и томная укоризна отверженного. Каково свыкнуться с мыслью, что Анина живая тень больше не
А я и лица толком не упомню, зря стараюсь навести память на резкость. Но воображение прокручивается вхолостую, точно сорвана резьба, и лишь самый невыигрышный Анин облик и удается вызволить на мое поминальное обозрение – с насморочным носом и лихорадкой на губе.
Сохранилась единственная фотография с Аней, групповая: несколько черно-белых студийцев, закрытие очередного сезона, как оказалось, последнего. Меня – чем не предвидение? – нет вовсе, я на Памире. Слева направо: Иванов-Петров-Сидоров, кто-то из этих, смотрит старательно, будто из раскрытого настежь паспорта; дальше – борец с режимом Вадим Ясень, разумеется, с похмелья, но, по обыкновению, позирует; Аня – третья слева, едва видна вполоборота из-за плеча мудака-тираноборца; следующий – скорчил рожу Додик Шапиро, попутно наставляет «рожки» соседу-старшекласснику. Рядом, школьнику по пояс, торжественный Отто Оттович, тоже покойник уже лет пятнадцать (заколот насмерть – дура-медсестра дозировала лекарство, руководствуясь возрастом в истории болезни, а не детским весом пациента). А вот и Никита, еще не вдовец, еще даже не жених… Остальных запамятовал напрочь. Оглянись, Анечка, обернись, черт возьми, моя ненаглядная!
Рутинная «встреча с читателями» шла своим чередом. Я нехотя, с больной головой после вчерашней «афинской ночи» отбарабанил собственные стихи и уже собирался, переждав антракт, рассказать почтенной публике, как котенок когтил многострадальную грудь Чиграшова, – душещипательную историю, подозрительно смахивающую на легенду о спартанском мальчике с лисенком под плащом, – когда, надписывая усатой, в два обхвата толщиной почитательнице свою книжонку, расслышал краем уха ее одышливые причитания, смысл которых, однозначный, как дважды два, дошел до меня с опозданием лесного «ау»: «меня вы, конечно же, не помните: я соученица вашего бедного друга, Никиты», «какой ужас, передайте ему при случае мои искренние соболезнования», «такая молодая, двое детей, он души в Анечке не чаял», «сгорела в считанные недели, онкология»…
Так я узнал о смерти Ани. «Из равнодушных уст я слышал смерти весть…», но внимал ей не равнодушно, нет. Я ушел, как сомнамбула, и публика, охочая до жизни замечательных людей, не услышала на этот раз моих побасенок.
Стало быть, умерла. Пренебрегла мною при жизни, умерла сама по себе – какое бешенство, тоска, пустота. И место мое, как издавна повелось, – на галерке в лучшем случае, не ближе. И горю моему, как некогда и любви, отказано во взаимности, во вдовстве. Я сбоку припека, меня почти нет. Десятилетия Аниной жизни преспокойно обошлись без Криворотова Льва Васильевича. Не я досадовал на ее забывчивость в пору беременности, не я становился жертвой Аниной раздражительности в канун месячных, не я язвил по поводу ее умения, оставив сковородку на огне, сплетничать с подругой по телефону, не я стягивал ей полотенцем голову покрепче, когда Аня готова была лезть на стену от мигрени, не я лаялся с ней вплоть до взаимных оскорблений, не я брался за поденщину, чтобы заработать Ане на металлокерамику, не я восклицал ей поверх охапки роз: «сорок пять – баба ягодка опять». В хорошую минуту не мне клала она руки на плечи – ноги и подавно. Целлюлозно-бумажные комбинаты страны могут не поспеть за моими запросами, возьмись я скрупулезно на письме перечислять, чего мы с Аней не – Цветаеву заткну за пояс. Мы не осуществили с ней головокружительного тройного обмена, в результате которого перебрались из хрущевской пятиэтажки в нынешнюю трехкомнатную квартиру с «улучшенной планировкой» – такое везение случается раз в тысячу лет, но одному из участников цепи (форменному сумасшедшему) позарез нужно было именно Одинцово – и все выгорело! Мы не ездили с ней в Карелию по грибы, откуда пришлось спешно бежать на перекладных, потому что у меня началась почечная колика. Я не фотографировал ее у каменных львов на крыльце Британского музея и на фоне Пизанской башни, когда соотечественники стали выездными. Она не выносила за мной судна в инсультной палате. Я не изменял ей по-командировочному наспех с кем попало, чтобы потом вожделеть к ней с удвоенной виною силой… Все вышеизложенное в придачу к астрономическому числу деяний, опущенных за их бесконечностью, происходило у меня с другими женщинами, а у других женщин со мной. Но даже зажмуриваясь на подступах к оргазму с кем угодно, только не с ней, я адресовал финальные спазмы в большей мере Ане, чем своим партнершам. Свернув шею, я следил до рези в глазах за Аниной удаляющейся жизнью, как угрюмый подросток на глухом провинциальном разъезде
От любви нашей не осталось и пятнышка на простыне. Ни-че-го ровным счетом. Разве что привкус поцелуя, тень стародавнего осязания, запечатленную краями губ, умеет подновлять моя вышколенная память. Вещественные доказательства? Затрудняюсь предъявить. Если только кресла под номерами 18 и 19 в девятом ряду Большого зала консерватории, сидя на которых мы как-то слушали «Оркестровые сюиты» Баха (совет Чиграшова). На плюшевые эти седалища смотрю я в смятении всякий раз, когда нелегкая заносит меня с семейством поддержать на должной высоте культурный уровень, пока в них не плюхнется жопа очередного меломана.
До барочной ли музыки было мне, скосившему глаза на Анины блистающие колени, пока рукоплескания не спугнули порочной (мели, Емеля) грезы?! А после, под реденьким весенним снегопадом – долгая дорога домой, заполненная пустейшим разговором по касательной к вожделению. Принудительное лобзанье у подъезда? Не помню, врать не стану.
Оплошал, Криворотов, ай-ай-ай! Положил, простофиля, на свое кресло программку, дескать, занято, и вышел, приосанившись, из зала. И какой-то хват, пока ты курил, или отрясал последние капли над писсуаром, или давился в буфете за ситро и бутербродом с заветренной колбасой, смахнул твою программку прочь и занял чужое место, пожав по-хозяйски твоей спутнице руку выше локтя, что, мол, он здесь и беспокоиться не о чем. И ныне, и присно, и во веки веков: музыка играет не для меня, не для меня была отпечатана программка, и не мне брать соседку слева тепленькой, разомлевшей от трехминутного полонезика из второй оркестровой сюиты. Обошлись без сопливых. «Лева дал такого маху, что не снилось даже Баху», – мог бы сморозить по этому поводу Вадик Ясень, не упади он двадцать лет назад «средь шумного бала» мордой в винегрет с разрывом сердца.
Не в коня корм, маэстро Чиграшов, нос у меня, знать, не дорос от звуков Ивана Севастьяныча вибрировать. Вы – иная статья, классик какой-никакой, вам сам Бог велел. Но ведь у нас с вами и без барокко дел хватает, так ведь?
Татьяна Густавовна совсем плоха и бедна, как церковная мышь, и подумывает о продаже братних бумаг в ЦГАЛИ. Передала она мне с полгода назад на экспертизу одну толстую тетрадь, сетуя, что сама в ней ничего разобрать толком не может, – совсем я, говорит, как та мартышка, «слаба глазами стала». Но у чиграшовской сестрицы закралось подозрение, будто тетрадь содержит наброски романа. Руки у «Левушки» (так она величает меня), понятное дело, задрожали, но старушка, увы, заблуждалась. Речь о пресловутой «китайской тетради».
Беспорядочные записи этого, с позволения сказать, дневника сделаны покойным в последние месяцы жизни, уже при мне. Дневника в строгом смысле слова Чиграшов не вел. А так – царапал, левша, как курица лапой, иногда с промежутками в несколько недель всякую всячину – что Бог на душу положит. Скажем: ««Неужто электрическая сила отрицательной частицы должна пройти сквозь всю эту цепь глаголов и отозваться в существительном?» Звук! Фраза замечательно лязгает железом – ясно слышится передернутая цепь!» Или: ««Гаврилиада» кончается шутовской мольбой о ниспослании в будущем безмятежной участи рогоносца. Наверху приняли к сведению». Из той же оперы: «Маяковский хвастал, что не дочитал «Анну Каренину» и так и не узнал, чем у Карениных дело кончилось. Самоубийством, чем же еще». Коллекционирование зловещих писательских обмолвок было пунктиком Чиграшова. Однажды с недобрым оживлением поделившись со мною последними поступлениями, он сконфуженно заметил:
– Легко быть прозорливцем за чужой счет. А чертеж собственной жизни проступит во всей красе лишь тогда, когда тот единственный, кого это всерьез касается, оценить работу чертежника будет уже не в состоянии.
А следом за этими и им подобными наблюдениями литературно-метафизического свойства сплошь и рядом наталкиваешься в «китайской тетради» на чистой воды китайскую же грамоту, вроде «начисления амортизационных отчислений» и арифметических выкладок, имеющих отношение уже ко второй, бухгалтерской профессии классика, а не к бухгалтерии судеб.
Строкою ниже – рецепт водочной настойки на золотом корне; тут же, бок о бок – приемные часы жэка в Малом Комсомольском переулке, а снизу наползает вкривь и вкось вообще латынь: «Cereus peruvianus monstrosus !». Я был бы не я, не наведи я справок у специалиста. Нет, это не авторское кредо и не девиз с фамильного герба – научное наименование разновидности кактуса, всего лишь. Восклицательный знак поставлен, полагаю, от воодушевления и нетерпения: Чиграшову, видимо, страсть как хотелось редким монстром обзавестись. И снова расписание, на сей раз – пригородных поездов. И в том же духе – подавляющее большинство сумбурных заметок и памяток из «китайской тетради».