Обрыв
Шрифт:
— Они больны, лежат в постели, никого не принимают! — солгала и она.
Райский ничего не написал к Козлову.
Он едва повидался с Аяновым, перетащил к нему вещи с своей квартиры, а последнюю сдал. Получив от опекуна — за заложенную землю — порядочный куш денег, он в январе уехал с Кириловым, сначала в Дрезден, на поклон «Сикстинской
В Дрездене он с Кириловым все утра проводил в галерее — да изредка бывал в театре. Райский торопил Кирилова ехать дальше, в Голландию, потом в Англию и в Париж. Но Кирилов уперся и в Англию не поехал.
— Зачем мне в Англию? Я туда не хочу, — говорил он. — Там все чудеса в частных галереях: туда не пустят. А общественная галерея — небогата. Из Голландии вы поезжайте одни в Англию, а я в Париж, в Лувр. Там я вас подожду. — Так они и сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две недели — и не успел даже ахнуть от изумления — подавленный грандиозным оборотом общественного механизма жизни — и поспешил в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям и впечатлениям.
Едва первые лучи полуденной весны сверкнули из-за Альп, оба артиста бросились через Швейцарию в Италию.
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам, — чувствовал, что три самые глубокие его впечатления, самые дорогие воспоминания, бабушка, Вера, Марфенька — сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги, что с ними тремя — он связан и той крепкой связью, от которой только человеку и бывает хорошо — как ни от чего не бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.
Эти
На дне швейцарских обрывов мелькал образ Веры, над скалами снилась ему его отчаянная борьба с ней… Далее — брошенный букет, ее страдание, искупление… все!
Он вздрагивал и отрезвлялся, потом видел их опять, с улыбкой и любовью протягивающими руки к нему.
Три фигуры следовали за ним и по ту сторону Альп, когда перед ним встали другие три величавые фигуры: природа, искусство, история…
Он страстно отдался им, испытывая новые ощущения, почти болезненно потрясавшие его организм.
В Риме, устроив с Кириловым мастерскую, он делил время между музеями, дворцами, руинами, едва чувствуя красоту природы, запирался, работал, потом терялся в новой толпе, казавшейся ему какой-то громадной, яркой, подвижной картиной, отражавшей в себе тысячелетия — во всем блеске величия и в поразительной наготе всей мерзости — отжившего и живущего человечества.
И везде, среди этой горячей артистической жизни, он не изменял своей семье, своей группе, не врастал в чужую почву, все чувствовал себя гостем и пришельцем там. Часто, в часы досуга от работ и отрезвления от новых и сильных впечатлений раздражительных красок юга — его тянуло назад, домой. Ему хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства, пропитаться насквозь духом окаменелых преданий и унести все с собой туда, в свою Малиновку…
За ним все стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Марфенька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе — еще другая, исполинская фигура, другая великая «бабушка» — Россия.