Отдушина
Шрифт:
— Кофе вкусно пахнет. Люблю подышать. И свежим сеном люблю подышать. — И продолжает ходить, не поднимая головы и не глядя на них. Выглядит это довольно нелепо на тесной и маленькой кухне: такая вот самоуглубленность. «Пижон, — спокойно и с холодком оценивает его Михайлов. И тут же оценивает еще: — Но красив, зараза». И хотя Алевтина — глазами — с ним, с Михайловым, а не с пришельцем, Михайлов чувствует, что в эти минуты возникает нечто новое и новизну эту ему, Михайлову, увы, не обойти и разве что приспособиться.
А возникает вот что. Возникает более-менее постоянное сидение втроем — прочие гости редки и, в общем, не отмечены глазом хозяйки, придут и уйдут, — а эти сидят: Михайлов и Стрепетов или, может, Стрепетов и Михайлов, кто кого высидит, точнее, кто кого пересидит,
— … Не приставай, Михайлов, хватит расспросов, ты что-то стал говорлив — ревнуй молча.
— Хочется все же знать.
— Зачем?
— Так… Знать всегда лучше, чем не знать.
— Не уверена в этом. А чем ты со мной расплатишься за это знание — а? — представь, если взамен я попрошу и тебя вывернуться наизнанку. Представь, если я в твою душу запущу руки по локоть?
В другой раз она говорит со слезами на глазах и с неподдельной болью. Плачет:
— Оставь меня в покое — слышишь, оставь… Если баба, так сразу ее ногами топтать — да?
Глаза ее просыхают; потом она плачет вновь, и вторые слезы делают ее некрасивой и совсем жалкой:
— Оставь в покое… Не хочу я свою жизнь держать у тебя на виду… не хочу… не хочу!
И однажды Михайлов совсем перестает ее расспрашивать; он только весь внутренне ссыхается и тускнеет, как ссыхается и тускнеет внешне от бесконечных магнитофонных записей клавесина — одно к одному. И теперь он куда тише и куда смиреннее сидит напротив Стрепетова — оба сидят, оба сохраняют спокойствие интеллигентных, и неназойливых, и вполне умеренных самцов, для которых слова женщины закон, а слова ее к концу вечера обычно такие:
— Ну, мальчики, всё. Пора закрывать на ночь глазки.
И сорокалетние мальчики встают. Одеваются, если это не летом, и мирно, не толкаясь, забирают свои портфели. Алевтина — в прихожей — целует обоих в щеку, откровенно и с удовольствием, и щедро прижимаясь на прощание высокой и пышной грудью, грудь так и ходит под свитером, когда она вскидывает руки для прощального объятия. Она искренне желает им «спокойной сегодня ночи». Она искренне улыбается. Она лукаво и ласково говорит им на дорожку еще два слова:
— Смотрите не подеритесь.
И конечно, в Михайлове нарастает неприязнь к математику: и машина своя, и красив пес, и времени свободного хоть засыпься, и конечно же баб хватает, — а он, Михайлов, для которого
— Что? — уточняет Михайлов.
— Просит сделать кухонные шкафы.
Михайлов думает — да, надо бы сделать, давно просит.
— Они хотят в финском стиле.
— Мало ли чего хотят, — Михайлов не потакает хозяйским вкусам, он навязывает свой. И чем меньше он им потакает, тем больше они его превозносят и тем ощутимее приплачивают, люди как люди… Жена (не отрываясь от телевизора) вновь о заказчиках. Михайлов не отвечает. Михайлов весь там, с ней. И даже не с ней, не с Алевтиной, — он сейчас сам по себе, и отдален, и в той высокой степени одиночества, которую только и может дать любимая женщина, когда ее нет рядом.
Мысль об университете для сынов приходит к Михайлову случайно — как раз в тот день, когда они с Алевтиной едут в Загорск (она обожает осматривать церкви) и когда бродят там по улицам и улочкам. Они присутствуют на вечерней службе, поют там и впрямь неплохо, во всяком случае это не так мучительно, как клавесин; они ходят, смотрят, слушают, а в Михайлове крепнет и крепнет случайная мысль. К ночи они уже валятся с ног и пытаются заночевать здесь же, в Загорске, напросившись в какую-то убогую и жуткую гостиницу. Стены серые. Номер тусклый. Еда плохонькая, и единственная радость — горячий и вкусный чай. Алевтина уже сильно не в духе: был бы математик, он бы отвез их на машине домой — надо было, конечно, поехать втроем, — в тридцать лет хорошо спать дома, какая, к черту, романтика… К тому же мокрый снег. Снег идет вполовину с дождем и бьет по подоконнику, дряблым кашеобразным стуком.
— Чего бы я не хотела в старости, — мрачно сообщает Алевтина, — так это помереть в такой вот гостинице.
И еще ворчит:
— Ну и дыра.
И еще:
— До чего же скучные стены.
Стены и впрямь обшарпаны. Обои висят клочками. Постель чистая, но от кровати веет убогостью, одинокими стариками и нищетой, а чистота белья только подчеркивает убогость. Михайлов же ничего не замечает или почти не замечает. Он весь в своей мысли, он наполнен ею по самые края — он видит обоих своих сынов в яркий день (какое солнце!), они поднимаются по ступенькам к высокому, со шпилем зданию университета — у младшего под мышкой зажаты тетради, они приостановились; нет, они встретились на этих ступеньках в перерыв занятий, и старший втолковывает («… У меня лекция кончается в два. Пообедаем вместе?» — «Идет». — «Смотри не опаздывай!» — и оба смеются), — не в силах противиться счастливой картинке, Михайлов неожиданно говорит, у него словно вырывается вздох:
— Хорошо!.. — Он спохватывается, он видит тусклый гостиничный номер и Алевтину, которая раздевается и с гримасой брезгливости кладет юбку на стул. Михайлов прячет и маскирует вырвавшееся восторженное слово. Он говорит:
— А мне здесь ничего… Мне нравится…
Алевтина фыркает:
— Знаешь, Михайлов, а ведь ты счастливый человек.
— Что? — Он не чувствует иронии.
— Счастливый — тебе что ни положи в рот, все мед.
Она прикидывает, не раздеться ли полностью, любит спать голенькая, — она колеблется, борется с искушением, еще раз приглядываясь к белизне простынь, — и все же ложится в постель в комбинации. Михайлов тоже ложится. Стены гостиницы вновь и очень легко вытеснены в его сознании сверкающими ступеньками к университету — бок о бок стоят там его сыны, разговаривают, а сверху косо и сильно легли желтые солнечные лучи. Михайлов думает, что после этой картинки ему уже больше ничего не надо — семья есть, дети на ногах, и, в сущности, Михайлов прожил и отстучал свою жизнь (у него даже любовь была на вечер глядя, чего же еще).