Перекличка
Шрифт:
— Баренд! Если ты хоть раз еще налетишь на меня, я тебя прибью.
Оцепеневший от страха Баренд лишь пробормотал в ответ:
— А я тогда прибью Николаса.
(А я — Галанта.)
И все же, несмотря на раздражение, во время охоты между нами возникала некая близость, общность перед лицом невидимой угрозы, будь то леопард, которого мы потом нашли мертвым в чаще, или кто-нибудь еще. Я ощущал эту близость и в то утро, когда мы с Галантом и горсткой почти невооруженных готтентотов отправились на поиски льва. На несколько часов все, что случилось недавно, казалось, отошло на задний план и стало мелким, незначительным, словно и вовсе не было никакого дня рождения Эстер. Я был так погружен в собственные мысли, что лев напал на нас прежде, чем я успел осознать это. Я непроизвольно вскинул ружье, но курок заело. Убегая прочь без оглядки, я уже почти примирился
— Он чуть не прикончил Галанта, — пробормотал я, тяжело дыша, подошедшему ко мне Баренду. — Я попал в него в самый последний миг.
Но на самом деле я говорил это папе, который стоял сзади, заслоняя от меня солнце своей широкополой шляпой.
Не все ли равно Галанту? Какая ему разница, кто застрелил льва, он или я? Для него это была обыкновенная охота, обыкновенный зверь, не тот, так другой. А для меня это было последней попыткой вновь обрести то, что, как мне следовало бы знать, было невозвратно утрачено.
— Вот те на! — пробормотал папа, поглядев на меня, а потом отвернулся и подозвал охотников. Он наверняка прочел правду у меня в глазах. Никакого сомнения. И его презрительное молчание было куда тяжелее любого громогласного обвинения во лжи.
Все толпились вокруг, что-то возбужденно крича, смеясь и пиная мертвого зверя ногами. Но когда они наконец ушли, мы остались вдвоем, чтобы освежевать льва. Как всегда вдвоем. Галант и я. Если бы он сказал мне хоть что-нибудь! Но его тактичное молчание жгло меня чувством вины более глубоким, чем то, которое можно искупить словами. Я проклинал этого мертвого льва, пока мы сидели на корточках, сдирая с него шкуру: как он смел лежать тут столь жалким, как смел позволять нам делать с ним такое? Ведь всего лишь несколько минут назад он был еще так ужасающе, так чудовищно жив! А сейчас перед нами лежала пыльная туша, грива вымазана грязью, вся в колючках и сухой траве, зубы сточены и сломаны, голова слишком большая по сравнению с костистым телом, глаза подернуты голубоватой пеленой смерти, когти затуплены. Я не хотел даже глядеть на него: быть таким недостойно льва!
Великан, ночное рычащее чудовище, которое могло вдохнуть и выдохнуть тебя с низким звуком непотревоженного дыхания, превратилось в жалкую жертву всего самого скверного в нас. Его смерть стала смертью чего-то, что я хотел обрести, чего-то такого, что желало остаться нетронутым, чего-то важного, что все прочие не посмели бы отрицать. Как побежденные, брели мы обратно к дому, таща его шкуру, словно свидетельство нашего поражения: я впереди, Галант далеко позади. И если бы мне вздумалось вдруг остановиться, то уже никто не наскочил бы на меня сзади. И все же главным моим чувством было нежелание оставаться здесь, невозможность оставаться здесь. Как в тот далекий день возле камня для убоя скота.
Я сбежал с первой же фермы. Меня поймали и выпороли. Я убежал опять.
Большой человек купил меня в Кейптауне и привез в своем фургоне в здешние края за горами. Как только мы добрались до фермы, он выпорол всех своих рабов. И меня тоже. Чтобы припугнуть нас. Я больше и не пытался убегать. Тут стареешь до времени. Но ничего не забываешь. По ночам мне снится луна, которая поднимается из темного моря, плещущегося о берег. Эта рана никогда не затянется, она вроде шрама от каленого железа, только ее никому не видно. Но болеть она не перестает ни на миг.
Что они могли знать об этой боли? Они были всего лишь детьми. Баренд и Николас, которым нравилось дразнить меня или прикрикивать на меня, точно я был для них мальчишкой. Галант, которого я учил править фургоном: я видел, что у него ловкие руки, но разве могло мне прийти в голову, что он научится убивать? И маленькая девочка Эстер, которая частенько приходила поглядеть, как мы работаем, и приносила для нас в кармане передника печенье с кухни. Она-то была другой, не такой, как остальные. Но и она была всего лишь ребенком, и что она могла понять?
Кухня, жилая комната, спальня — мой мир. Твердая крышка стола из желтого дерева во время обеда, легко поддающаяся ногтю, гладкая под ладонью. Мягкая на ощупь свеча, плавно сужающаяся к грубому фитилю. Медь, железо, дерево. И запахи: корица, гвоздика, лук, дым горящих дров. Матрас, набитый сеном, приятно покалывающий голую кожу, постепенно прилаживающийся к настойчивому натиску тела.
И мир за дверьми. Деревянная калитка, истертая и засаленная прикосновениями рук. Зазубренность камня, саднящего кожу, рубцы и трещины, тяжесть камня в руке. Сухая трава в птичьих гнездах и великолепные хрупкие скорлупки крошечных яиц, грубая кора ивового сука, царапающего кожу на бедрах. Хлюпанье грязи, обтекающей пальцы рук и ног. Ощущение воды: капли, сбегающие из чашевидной ладони к локтю; прилив холода к лицу, погруженному в горный источник; влага, сладострастно обмывающая окунаемое в нее тело. (Что он делал, таясь и сторожа меня, пока я купалась? Охранял от других или тайком подсматривал сам? Надеясь, что он подсматривает, я предлагала ему, невидимому, больше себя — вот, смотри, мое тело, смотри же, какова я есть, смотри, на что я способна, — чем тогда, когда он бывал рядом, раболепный и заботливый.)
Но дело не только в этом. Важно не просто чувствовать, но и ощущать, когда тебя чувствуют. Не просто ощущать своей кожей поверхность камня, но и знать, как сам камень ощущает тебя. Его тяжесть в руке, его покой, его немота. И как тебя ощущает дождь. Первые капли, их запах и то, как они, оживляя, изменяют запах травы, вереска, лишайника, земли. Дождь, промачивающий тебя насквозь, одежда, в холодном вожделении липнущая, присасывающаяся к твоему телу, как он присосался тогда после укуса змеи; осознание собственного тела, каждого члена, изнуряющее жжение внутри. Я бы так и сидела, если бы мне позволили, опустив голову, поджав ноги, вроде камня, чтобы чувствовать, как дождь омывает меня, проникая в меня, пронизывая насквозь. Гром. Не приходящий сверху из туч, а сотрясающий землю. Желание оставаться босой, неприкрытая нагота желания. Объятые пламенем небеса, громыханье гор, рушащихся вокруг, растворение в простой текучести бытия, создающей и перевоссоздающей меня, влажной и восхитительной. Однажды, когда я сбежала в Хауд-ден-Бек, случилась гроза, первая в моей жизни гроза, в которой мне удалось стать частью ее самой; а когда они нашли меня — почему в таком бешенстве? почему в таком едва ли не отчаянье? — мне уже было не важно, что я так и не добралась до своего дома. Я очистилась, и это главное.