Поля чести
Шрифт:
Отправляясь за покупками, дед, помимо всего прочего, получал возможность тайком запастись сладостями, которые ему запретили есть с тех пор, как у него обнаружился избыток сахара в крови, не такой уж большой, чтоб прописывать ему ежедневные уколы инсулина — поэтому мы не очень-то верили в пресловутый диабет, — но все же достаточный для того, чтоб он согласился — под строгим надзором бабушки — заменить восемь кусков сахара в утреннем кофе таблетками сахарина, а это, сами понимаете, совсем не тот вкус. Так вот и приходится всю жизнь довольствоваться малым. Прежде он покупал себе развесные конфеты, по сто грамм, и выбор их не доверил бы никому. У него имелся адресок в Нанте, куда он ездил за поставками: бакалея на улице Верден, возле собора, древняя, темная, пережиток колониальной эпохи, сохранившаяся в городе со времен его сомнительной славы, тесная, точно склад заморских товаров, пахнущая кофе, чаем, пряностями, продававшимися там на вес. Стеклянные сосуды с конфетами занимали три полки при входе. Как тут выбрать среди фантастического
Деду выдавались аккуратно заклеенные скотчем белые кулечки, содержимое которых по возвращении в Риансе он высыпал в свой тайник — круглую коробку с узорами в стиле рококо, спрятанную в недосягаемом для внуков месте наверху буфета. Хранилище это ни для кого не составляло секрета, но ритуал тайноедения соблюдался. Он дожидался, чтобы мы вышли из кухни, и запасал себе полную пригоршню на день, отчего карманы у него пропитывались сахаром, а бабушка приходила в ярость. Мы слышали, как он с грохотом пододвигает стул. Казалось, проще бы сменить тайник, но он предпочитал выполнять гимнастическое упражнение, более подобающее детям, — что ж, тоже способ остановить время.
Курить в портняжной мастерской среди обилия тканей он не мог, тем более что руки у него были заняты работой, а губами во время примерок он держал булавки, поэтому отсутствие сигарет компенсировал леденцами. Он сосал их с неподвижным лицом, сосредоточенно следя за иголкой, и слышно было только, как он сглатывает слюну. При этом он утрачивал тот вызывающе надменный вид, который придавала ему зажатая в зубах сигарета, и в его раскосых глазах проступало даже что-то отдаленно напоминающее смирение.
Здесь, у нас, после обеда он отправлялся на чердак. Время от времени оттуда доносились звуки, по которым мы угадывали, что он передвинул стол или стул, что произошел обвал, разбился стакан, — и слегка тревожились, но чаще всего мы прислушивались напрасно: может, он просто спал. Бабушка волновалась: да что же он там делает? Она опасалась, как бы в нашей немыслимой свалке он снова не отыскал какой-нибудь остров Леванта. Мы умирали от любопытства, но заходить на чердак воспрещалось. Нет, ничего такого он не говорил в открытую, но кому же в голову придет беспокоить деда, когда он занят. Его молчание, его манера смотреть, не видя, полуприкрытые окутанные сигаретным дымом глаза — все это создавало вокруг него некую защитную зону, нарушаемую только с его позволения. Он спускался за час до ужина с паутиной в волосах и в пропыленном пиджаке, тщательно чистился, разглаживал ногтями складку на брюках (бабушка напрасно уговаривала его надевать на чердак что-нибудь более подходящее) и заставлял нас вместе с ним идти мыть руки.
Однажды за ужином бабушка собралась с духом и поинтересовалась, что он делает наверху. Прямо он на вопрос не ответил, но спросил у мамы, известно ли ей что-нибудь о Коммерси. Мама только подняла голову, изумившись, что кто-то пытается разговаривать с заживо умершими. Дед настаивать не стал. Но как-то в воскресенье через разделявшую участки лавровую изгородь обратился с тем же вопросом к Матильде. Та замахала рукой, будто стирая в пространстве нечто, о чем не хотела и слышать.
Тут как раз умерла тетушка. Она ушла от нас девятнадцатого марта, на святого Иосифа (или Жозефа), словно бы в своем бессознательном путешествии тщательно пролистывала календарь, выбирая число, подходящее для воссоединения с недавно скончавшимся племянником и давным-давно почившим братом.
В день похорон дул адский ветер. Он задирал стихари с не меньшей яростью, чем женские юбки. Несколько служек с трудом удерживали длинное древко хоругви с серебряной бахромой; истерзанная шквальными порывами, она закручивалась, надувалась и норовила оторваться. Тот, что шел впереди процессии, держал бронзовый крест перед собой, точно воин алебарду. Кюре Бидо шарфом повязал вокруг шеи вырывавшуюся из рук епитрахиль. Она развевалась у него за спиной, посверкивая золотыми блестками. Ветер листал страницы молитвенника быстрее, чем он их читал. Испугавшись, что тонкая бумага не выдержит, он закрыл требник и стал импровизировать. Он надсаживал глотку, но ледяные оплеухи уносили слова песнопений вдоль по дороге на Париж раньше, чем мы успевали их подхватить хором. Мальчишка, державший святую воду, расплескал по пути добрую половину драгоценной жидкости себе на платье. Когда дошло дело до окропления, пришлось довольствоваться остатками и макать кропило в пустой сосуд. Вой ветра заглушал звук шагов, мы продвигались, опустив голову, задыхаясь, ориентируясь на спину впереди идущего, беспокоясь более всего о том, как бы не улететь. Бабушка и мама сняли вуалетки, дед крепко держал шляпу рукой, кто-то догонял свой берет или
Вернувшись с кладбища, дед в последний раз заглянул на чердак, принес оттуда коробку из-под обуви и с какими-то объяснениями вручил ее маме. Мама выслушала его равнодушно, не зная, куда деть коробку, поставила ее на письменный стол, где она вскоре оказалась погребенной под грудой бумаг. Старики погрузили чемоданы в малолитражку, в торопливом прощании на тротуаре перед магазином (колючее прикосновение дедовых усов и более нежное — бабушкиных) ощущалось, что обе стороны расстаются с облегчением. Не успели они скрыться за поворотом, как мы устремились на чердак смотреть, что же там, собственно, произошло.
Чердак и вправду был неузнаваем. Если считать, что порядок есть субъективная алгоритмическая вариация беспорядка, то чердак, обустроенный дедом, был тем же, что и прежде, только в беспорядке, поскольку царивший там хаос сменился новым, нам непривычным. На чердачных полках десятилетиями откладывались бесценные обломки цивилизации, образуя своего рода стратиграфический срез череды поколений и того, что они оставляли после себя, — дедушка же, нарушив последовательность, спутал время и смешал карты в этом семейном мемориале. В новом раскладе прежние ориентиры утратили смысл. Из тех же самых элементов он составил совсем иную картину и иную историю. Нам предстояло привыкать к перелопаченной памяти, к голубой керамической фигурке в клетке для канарейки, черным четкам на шее у медвежонка без лапы — видимо, папе не хватило тут швейного таланта, — бронзовым канделябрам, подпирающим кипу пластинок на семьдесят восемь оборотов (некто Бах рассказывает на них грубые солдатские анекдоты), журналам, сваленным в огромную плетеную корзину, какими веками пользовались прачки, разбитому зеркалу на сером от пыли полу, по кусочкам отражающему стропила крыши, ботинку, сиротливо прижимающему пачку счетов, аккуратно перевязанных и готовых свидетельствовать об оплате на тысячу лет вперед, и к прочим вещам в себе, лишенным пояснительных табличек, как-то: жестяная трубочка, латунный конический снаряд, род китайской шляпы, испещренной дырочками, наподобие лотка для промывки золотоносных песков, змеевидный предмет неизвестного назначения, деревянный ларец, хитроумно разделенный на множество ячеек. В результате пертурбации на поверхность всплыли не только вещи, давно забытые и зарытые, но и вообще невиданные.
Так, дедушка откопал целую серию фотографий и расставил их против вольтеровского кресла со сломанным подлокотником, в котором сидел (о чем свидетельствовала полная окурков пепельница, забытая возле ножки), но расположил их не в генеалогической последовательности, а по сходству, по морфологическому родству, словно бы пытался в перевоплощениях уловить следы перехода жизни и, проследив красную линию подобия, найти рецепт бессмертия. Глядя на частицы нас самих, разбросанные по лицам, зачастую нам не знакомым, мы не могли отрицать, что являемся их продолжением. Мы узнавали у родственницы, умершей в незапамятные времена (от нее сохранился чуть ли не дагерротип), глаза Зизу и приходили в смятение от мысли, что взгляд может передаваться с того света.
Оставалась коробка из-под обуви. По тому, как он торжественно вручил ее маме и при этом что-то шепнул на ухо, становилось ясно, что в ней собраны самые ценные из находок. Мы потрясли коробку — она не звенела. Если там не золото, то, по меньшей мере, доказательства старинной семейной славы.
В коробке лежали фотографии, открытки, письма, брошь, медальон и две тетради. Наиболее потрепанная из них начиналась аккуратными записями, затем почерк портился, а к концу и вовсе становился не читаемым: заключительные каракули растворялись в белизне последних неиспользованных листов. На фотографиях мы узнали родителей отца: Пьер в машине, Пьер в военной форме, Алина, сидящая в кресле, крупная, с черно-белой собачкой на коленях, или она же — улыбающейся девушкой. Все, собранное в коробке, относилось к ним, за исключением благочестивой открытки, которая смотрелась бы уместнее в тетушкином молитвеннике. Но, приглядевшись, мы обнаружили на обороте молитву патриотического содержания. Речь шла о Первой мировой войне, в которой Бог, не колеблясь, стал на сторону Франции, старшей дочери Римской Церкви. При такой поддержке исход конфликта был предрешен. То-то порадовался бы Жозеф — любимый брат Марии, однако рукописная запись подтверждала, что он скончался в Туре от ран 26 мая 1916 года. Траурную открытку положили на буфет, а в коробку взамен него убрали, по предложению Нины, золотые зубы и обручальные кольца.