Потерянные следы
Шрифт:
Электричество проникло всюду, и под этими крышами уже шумели хитроумные машины. Техника здесь осваивалась с поразительной легкостью, потому что как нечто обычное и готовое принимались методы, которые тщательнейшим образом еще изучались народами, имевшими за плечами многовековую историю. О прогрессе говорила гладкая поверхность газонов, роскошные фасады посольств, изобилие хлеба и вина, самодовольные торговцы, хотя старики еще хорошо помнили страшные времена владычества малярийного комара. И по сей день в воздухе ощущалось присутствие чего-то вредоносного – некоей невидимой и загадочной пыльцы или незримой червоточины, какой-то летучей плесени или чего-то такого, что вдруг, неожиданно для всех, начинало действовать, действовать с таинственными намерениями, чтобы открыть скрытое и скрыть явное, спутать все расчеты, в корне изменить значение давно известных вещей и нарушить все, что казалось нерушимым. В одно прекрасное утро сыворотка в ампулах покрывалась плесенью, точные приборы теряли свою точность, ликеры начинали бродить в бутылках, а холст Рубенса в Национальном музее оказывался разъеденным каким-то грибком, на который не действовали кислоты; и люди бросались к окошкам вполне благополучного банка, до крайности напуганные слухами о какой-то старухе негритянке, которую тщетно разыскивает полиция. Посвященные в святая святых городских дел находили одно-единственное объяснение происходящему: «Это все Гусано!» [46] Никто никогда и в глаза не видел Гусано. Но Гусано существовал, он был занят своими темными делишками и появлялся в самый неожиданный момент там, где его меньше всего ждали, появлялся, чтобы разрушить то, что казалось раз навсегда заведенным и неколебимым. Кроме того, довольно
46
Червь (исп. gusano).
Мы снижались, держа курс на посадочную дорожку, и я спросил у своего соседа, что это там внизу за дом, такой просторный и гостеприимный, окруженный садом, который террасами спускается к самому морю; в зелени сада проглядывали скульптуры и фонтаны. И узнал, что здесь живет новый президент республики. Всего несколько дней назад проходили народные гулянья с парадом мавров и римлян – на которых нам не довелось побывать – в честь избрания его на этот пост. Но вот роскошная вилла исчезла под левым крылом самолета, и я с радостью ощутил, что снова нахожусь на земле, качу по твердой дорожке, и вот с заложенными еще ушами вхожу в здание таможни, где на все вопросы все и всегда отвечают с виноватым видом. Немного оглушенный непривычной обстановкой, я ждал, пока какие-то люди не спеша исследовали содержимое наших чемоданов, и подумал о том, что, пожалуй, еще не осознал, где я нахожусь. То и дело, словно луч света, сюда вдруг проскальзывал аромат нагретого солнцем меч-травы или морских вод, пронизанных небесами до самых зеленых глубин, и легкий ветерок доносил запах моллюсков, сгнивших где-нибудь на берегу в пещере, вырытой морской волной. На рассвете, когда мы летели среди грязных туч, я раскаивался, что пустился в путешествие, и уже решил при первой же посадке сесть на обратный самолет и возвратить университету полученные на экспедицию деньги. Тогда, сидя, как в тюрьме, в самолете, который вступил в борьбу с враждебным ветром, швырявшим на алюминий его крыльев целые потоки дождя, я чувствовал себя соучастником нечистого дела. Но сейчас странное, почти сладостное чувство вдруг усыпило мои сомнения. Некая сила извне медленно и властно овладевала моим слухом, проникала в каждую пору моего существа: то был язык. То был язык, на котором я говорил в детстве, язык, на котором я научился читать и петь, язык, ветшавший в моем сознании, потому что я почти не пользовался им, отбросив, как ненужное орудие, – в стране, где я жил, он почти не мог мне пригодиться. «Все это, Фабио, – увы! – что видишь ты так близко…» После долгого забвения мне вдруг вспомнились эти стихи, приведенные в качестве примера к правилу о междометии в той маленькой грамматике, которая, должно быть, еще хранилась где-то у меня вместе с портретом моей матери и моим собственным белокурым локоном, срезанным, когда мне исполнилось шесть лет. И вот теперь на том же самом языке, на каком было написано это стихотворение, я читал вывески магазинов, видневшиеся через окна в зале ожидания; он искрился и коверкался в жаргоне черных носильщиков, превращаясь в карикатуру в надписи «Да здраствует призидент!» – на ошибки ее я не замедлил указать Муш, испытывая законную гордость человека, который отныне становился ее поводырем и переводчиком в этом незнакомом городе. Это неожиданно возникшее чувство превосходства над Муш окончательно победило остатки сомнения. Я больше не жалел, что приехал сюда. И сразу же подумал о той возможности, которая до тех пор как-то не приходила мне в голову, – ведь может же так случиться, что где-нибудь здесь, именно в этом городе, продаются как раз те инструменты, найти которые и было целью нашей экспедиции. Потому что едва ли какой-нибудь продавец антикварных вещей или просто утомленный поисками исследователь не попытается извлечь пользу из этих предметов, которые так высоко ценятся приезжими. И я вполне мог бы напасть на такого человека, и тогда, наверное, замолчал бы этот сидевший во мне и не перестававший меня точить червь сомнения.
Эта мысль показалась мне настолько удачной, что, когда мы уже катили по улицам рабочего предместья к отелю, я велел остановиться перед какой-то лавчонкой, в которой, как мне показалось, я мог бы найти интересовавшие меня вещи. Окна домика были забраны причудливого рисунка решетками; в каждом окне сидело по старому коту, а на балконах дремали ощипанные и словно пропылившиеся попугаи, которые напоминали клочья мха, проступившего на зазеленевшем фасаде дома. Хозяин-старьевщик и слыхом не слыхал об инструментах, которыми я интересовался, однако, желая все же задержать мое внимание, он показал мне большую музыкальную шкатулку; внутри золотые бабочки, укрепленные на молоточках, затейливо подпрыгивая, выстукивали вальсы. На столиках, уставленных стаканами в коралловых подставках, стояли портреты монахинь, увенчанные цветами. На стенах – рядом с изображением Лимской святой, выходящей из чашечки розы в окружении веселого сонма херувимов, – висели картинки, изображающие сцены боя быков. Муш вдруг во что бы то ни стало захотелось приобрести морского конька, которого она отыскала среди камей и коралловых медальонов; и она не сдалась, даже когда я заметил, что точно такие она найдет в любом другом месте. «Да это же черный морской конек Рембо» [47] , – ответила она, отдавая деньги за этот пропылившийся литературный сувенир. Я хотел было купить выставленные в витрине филигранные четки колониального периода, но они оказались слишком для меня дорогими, потому что камни, украшавшие крест, были настоящими. Выходя из лавочки под таинственным названием «Лавка Зороастра», я протянул руку и дотронулся до листочка росшей в цветочном горшке альбааки. И остановился потрясенный – это был тот самый запах; точно так пахла кожа той девочки, Марии дель Кармен, дочери садовника, когда мы играли в папу и маму на заднем дворике дома, утопавшего в тени развесистого тамариндового дерева; мы играли, и до нас доносились звуки рояля, на котором моя мать разыгрывала какую-то только появившуюся тогда хабанеру.
47
«… черный морской конек Рембо»… – подразумевается образ из стихотворения А. Рембо «Пьяный корабль».
V
(Четверг, 8)
Рука моя в тревоге шарит по мрамору ночного столика в поисках будильника, но он, должно быть, звенит совсем в другой стране, за сотни километров отсюда…
Не понимая, в чем дело, я долго смотрю сквозь жалюзи на площадь и только тогда догадываюсь, что в силу многолетней привычки, выработавшейся дома, принял колокольчик уличного торговца за звон будильника. Потом до меня донеслись звуки дудочки, в которую дул точильщик, и эти звуки странным образом сочетались с певучими выкриками негра огромного роста, проходившего по улице с корзиной кальмаров на голове. Деревья, покачиваясь под ранним утренним ветерком, запорошили белым пухом статую какого-то героя, чуть смахивающего на лорда Байрона, судя по тому, как мятежно завязан был его бронзовый галстук, и чуть – на Ламартина, если обратить внимание на то, как выставлял он знамя перед невидимыми рядами мятежников. Где-то вдали звонили колокола, звонили так, как могут звонить только колокола приходской церкви, которые подвешивают на канатах; все это неизвестно у нас – в стране, где на башнях псевдоготических соборов бьют электрические куранты.
Муш во сне разметалась по всей кровати, совсем не оставив мне места. Изнывая от непривычной жары, она все больше сбрасывала с себя простыню, комкая ее в ногах. Я долго глядел на Муш, чувствуя, что осадок, оставленный тем, что случилось вчера, никак не проходит; и снова вспомнил, как прилив веселья, вызванный ароматом цветущего апельсинового дерева, который добрался до нас сюда, на четвертый этаж, помешал плотским радостям, которых я ждал в эту нашу первую ночь в незнакомом месте. Я успокоил Муш только благодаря таблетке снотворного, а сам затем прибегнул к черной повязке, чтобы как можно скорее потопить в сне свою досаду.
Я опять стал смотреть сквозь жалюзи. За губернаторским дворцом с его классическими колоннами, поддерживающими антаблемент в стиле барокко, я различил выполненный в стиле Второй империи фасад театра, где накануне вечером под огромными хрустальными люстрами нас встретили – за неимением представителей, в большей степени характеризующих национальное искусство, – музы в мраморных туниках, которые покровительствовали
48
Ламмермурского замка – подразумевается опера Г. Доницетти «Лючия ди Ламмермур».
49
Gemma di Vergi – название оперы Г. Доницетти.
Когда началась интермедия, Муш заявила, что она больше не в состоянии этого выносить, потому что все это, сказала она, очень походит на то, как мадам Бовари в Руане слушала «Лючию» [50] . И хотя самому замечанию нельзя было отказать в некоторой доле справедливости, у меня вызвало раздражение самодовольство, которое вообще было свойственно моей приятельнице и становилось просто враждебным, если ей приходилось сталкиваться с чем-нибудь, не похожим на обычаи тех артистических кругов Европы, в которые она была вхожа. Так пренебрежительно она отозвалась об опере не оттого, что сейчас что-то действительно коробило ее не слишком музыкальную натуру, но потому, что девизом ее поколения было презирать оперу вообще. Я попробовал было напомнить ей пармскую оперу времен Стендаля, но это ни к чему не привело, и, видя, что мне все равно не удастся удержать ее в кресле, я, крайне раздосадованный, вышел из театра. Мне хотелось зло поспорить с ней, чтобы сразу же пресечь подобные выходки, которые могли бы отравить мне лучшие минуты этого путешествия. Мне хотелось предупредить ее критические суждения, которые с уверенностью можно было предугадать, зная те неизменно пристрастные разговоры, которые велись у нее в доме. Но навстречу нам шагнула ночь, еще более бездонная, чем та, которую мы видели в театре: и торжественность этой ночи, переполненной звездами, охватила нас своим безмолвием. Время от времени тишину рассекал шум проезжавшего мимо автомобиля. Но она тут же смыкалась опять, наполняя собою все парадные и подъезды, затопляя казавшиеся необитаемыми дома с распахнутыми настежь окнами и нависая над пустынными улицами, которые громоздились каменными аркадами.
50
слушала «Лючию» – имеется в виду эпизод из романа Г. Флобера «Мадам Бовари».
Мы остановились, неожиданно привлеченные какими-то звуками; потом попробовали сделать несколько шагов и снова остановились; и так несколько раз, чтобы проверить это чудо: наши шаги гулко отдавались на другой стороне улицы. На площади перед церквушкой непонятно какого стиля, покрытой пятнами теней и света, мы увидели фонтан с тритонами, и какая-то мохнатая собака, поднявшись на задние лапы, с наслаждением погрузила язык в воду. Стрелки часов на ветхой колокольне и на фасаде муниципалитета, казалось, не спешили отмерять время, подчиняясь им одним известному закону. Внизу, у самого моря, угадывались движение и шум современного города; но как бы ни мигали, как бы ни сверкали там непременные вывески ночных заведений, видно было, что сущность этого города, его дух и подлинное лицо сосредоточивались здесь, в этом укладе жизни и в этих камнях. В самом конце улицы нам попался солидный особняк с просторными подъездами и замшелой крышей; в открытые настежь окна была видна гостиная, увешанная старинными картинами в золоченых рамах. Мы приникли лицами к прутьям решетки и увидали рядом с портретом величественного генерала, в головном уборе и мундире с золотым шитьем, изящную картину, изображавшую трех дам в открытом экипаже, и портрет Тальони [51] с маленькими стрекозьими крылышками за спиной. Повсюду горели граненые хрустальные люстры, однако ни души не было видно ни в одном из коридоров, ведших в другие, тоже освещенные помещения. Словно век назад все было приготовлено к балу, на который так никто и не явился. Неожиданно мы услышали звуки рояля – в тропическом воздухе он звучал, как клавесин, – в четыре руки играли пышное вступление к вальсу.
51
Тальони Мария (1804–1884) – известная балерина, прославившаяся исполнением партии Сильфиды в одноименном балете Ж. Шнейцгоффера.
Порыв ветра заколыхал занавески на окнах, и гостиная исчезла за волнами тюля и кружев. Чары рассеялись, и Муш тут же объявила, что она очень устала. Чем больше я попадал под очарование этой ночи, которая открывала истинный смысл моих далеких и смутных воспоминаний, тем упорнее становилась моя приятельница, спеша нарушить эту давно забытую мною прелесть раннего предрассветного часа, который – как знать, – быть может, и привел бы меня свежим и неутомленным в рассвет. Наверху, над крышей, звезды, наверное, рисовали контуры созвездий Гидры, Корабля Арго, Стрельца, Волос Вероники – те самые, которыми будет украшена студия Муш. Но бесполезно было бы спрашивать ее об этом, потому что она, как и я, не знала положения созвездий на небе (за исключением, может быть, Медведиц).
Захохотав, я обернулся к ней – до чего же смешно обнаружить, что человек, зарабатывавший себе на хлеб звездами, не знает положения этих самых звезд на небе. Муш открыла глаза, но не проснулась, поглядела на меня, но не увидела и, глубоко вздохнув, снова отвернулась к стене. Я хотел было опять лечь спать, но потом подумал, что лучше, пожалуй, воспользоваться тем, что Муш спит, и одному отправиться на поиски старинных инструментов туземцев (эта мысль не давала мне покоя), как я и собирался накануне. Я знал, что, увидев, как решительно я настроен, Муш по меньшей мере сочтет меня наивным. И потому я поскорее оделся и, не будя ее, вышел.